Мне помогли с работы, сделали гроб, мы взяли санки и поехали по Невскому. Это было седьмого марта, там снега мало уже было. Мы повезли эти санки. Около Литейного был такой обстрел! Милиционер кричал: „Что? Я за вас буду отвечать?! Бегите под ворота!“ А рабочий и наша уборщица сказали, что никуда не пойдут. И я говорю: я тоже. Мы сели на гроб и подождали, пока пройдет обстрел. Пошли дальше. Долго мы шли – часа два, наверно. Когда мы пришли туда, могила была выкопана только вот настолько, потому что была земля такая, что ее было действительно невозможно копать. Эта женщина сказала: „Ну, подожди, я буду копать“. Мои друзья посмотрели и сказали: „Мы пойдем, Людмила Алексеевна“. А был такой вечер, такой закат, все пылало. На кладбище все видно. Я говорю: „Вы идите, а я останусь“. Ну, они заплакали, и я заплакала. И они ушли. Я осталась. Я чувствую, что замерзаю. А она копает. Она сильная такая, здоровая была. Она мне говорит: „Ты ж замерзаешь?“ Я говорю: „Замерзаю“. – „Я живу в этом доме церковном, вон там вот. Ты пойди туда, – говорит она мне, – у меня отдохни немножко. Потом, через часик, приходи. Посмотрим, что будет дальше“. Ну, я пошла туда. С час я посидела.
– Там было тепло?
– Нет, там было холодно. Но это все-таки не мороз. Я посидела. Потом прихожу – она ничего не сделала, еще, может быть, вот настолько прибавилось. Тогда мы решили: поставим гроб в снег, сделаем большой сугроб. Она сказала: „Ну, ты придешь через месяц, в начале апреля, и я тебе все сделаю. Через месяц ужо оттает. Я тебе все сделаю“. У меня не было чувств никаких. Я говорю: „Хорошо. Я пойду“. Она на меня так поглядела и говорит: „Ты, наверно, не дойдешь“. – „Ну, наверно, не дойду“. – „Так останься у меня“. А я принесла ей буханку хлеба, сахар. И потом она обращается ко мне и совершенно спокойно мне говорит: „А ты не бойся, я тебе ничего не сделаю“. Я сказала: „Я не боюсь“. – „Ну тогда пойдем“.
И вот мы пришли в ее комнатушку – маленькая, крошечная, ничего в ней не было. Ничего, только внизу нары, как в поезде в общем вагоне, и наверху нары. Она нарубила чурочек от гроба какого-то, затопила печурку, согрела кипяток, отрезала от моей буханки кусок хлеба, от моего сахара кусок сахара и сказала: „Съешь“. Я съела. „Теперь, говорит, ложись наверх“. Я провалилась. Мне было совершенно все равно!»
А потом человек возвращался к живым – жить. Скудна была радостями внешнего существования та жизнь, но ленинградцы искали и находили в себе (и в других) силу, волю, богатство душевное, и вдруг светлее и теплее становилось им в блокадном кольце…
Вот и Людмила Алексеевна вернулась из той кладбищенской жути в свой мир… «Мы не просто так жили», – говорит она, как бы споря с ею же недавно нарисованной картиной. И не она, а сама жизнь противопоставила иные картины – картины взлета человеческого духа.
«– Я хочу вот что интересное рассказать. Был такой – вы, наверно, его знаете, он потом работал директором Института международных отношений – Францев Юрий Павлович. Это был профессор. Он жил тоже на казарменном положении. На Мойке тогда был Кабинет изучения истории партии. И мы были на казарменном положении. Я с ним не была знакома раньше. Однажды он пришел ко мне и сказал: „Я хочу посмотреть, как живут мои соседи“. – „Пожалуйста“. Он очень милый, очень интересный человек был. Однажды, уже весной, он мне сказал: „Людмила Алексеевна, давайте что-нибудь придумаем. Ну мы же не можем только так. (Он худой-худой, высокий такой был, седоватый.) Мы же не можем все время только так жить“. Я говорю: „Давайте. А что мы будем делать?“ – „Давайте соберем историков и будем говорить о том, о чем каждый хочет. А собираться мы будем в архиве Академии наук, внизу“. Знаете? На набережной, там же пустое место было. И вот он, я, мы собрали тех, кто оставался в Ленинграде. Вот вы обязательно поговорите, есть такая (она, по-моему, сейчас замещает директора Института истории) Сербина Ксения Николаевна. Она всю блокаду прожила в Ленинграде. И она вам много может рассказать… Иногда нас было пять человек, иногда семь человек. Это был очень своеобразный семинар. И каждый говорил, делал такие рефераты, доклады о том, о чем хотел. Я, например, занималась двенадцатым годом, я говорила о партизанской тактике Дениса Давыдова. Ираида Федоровна Петровская, наш научный сотрудник (она сейчас работает в Институте театра и музыки), говорила о московском ополчении, псковском ополчении, о петербургском ополчении. Из Института истории Академии наук (не помню ее фамилии) говорила об устройстве виноградников в пятом веке в Риме[10].
– Наверно, и это помогало?
– И это помогало. Сербина рассказывала о борьбе тихвинцев со шведскими интервентами.
– Лишь бы подальше от голода?
– Да, это же была отдушина! Мы делали доклады часами, причем слушали так, что я не помню, чтобы когда-нибудь потом так слушали.
– А сколько народу сидело?
– Тут уж больше приходило, начиная с десяти человек и кончая тридцатью. Никто не шевелился, никто не вышел, никто! Вот мы каждую пятницу и собирались. Сегодня мы не смогли, не кончили, тогда говорили: продолжим в следующий раз.
– И что, с удовольствием об этом вспоминаете?
– С огромным удовольствием я это вспоминаю! Это была такая большая отдушина, ты там занимался тем, чем бы ты мог заниматься, если бы всего этого не было… Потому еще так было. Пришел как-то ко мне в Военно-исторический архив журналист Викторов Александр Викторович и говорит: „Людмила Алексеевна, я хожу собираю сведения, чем занимаются ученые. Не важно, какой специальности. Чем занимаются, какой научной работой? Дом ученых имени Горького ведет работу по сбору таких материалов. Пожалуйста, опросите историков“. Оказывается, почти все чем-нибудь занимались. Потом должна была быть издана книга. Это была бы прекрасная книга. По-моему, Орбели возглавлял это дело. Была даже корректура. Но потом наступили сложные годы в Ленинграде, и осталась эта корректура лежать у нас в отделе рукописей. Ее легко посмотреть…»
Фашисты пытали Ленинград, ленинградцев голодом. Матерей пытали жалостью к умирающим на глазах у них детям и мужьям, а солдат – жалостью к угасающим матерям, женам, детям, надеясь, что дрогнут ленинградцы, откроют ворота в город.
Гитлер так объяснял немцам и миру непредвиденную «задержку» с Ленинградом: «Ленинград мы не штурмуем сейчас сознательно. Ленинград выжрет сам себя».
Штурмы тем временем следовали один за другим. Продолжались. В том числе и самый грозный штурм – голодом.
Потребности человека стремительно сужались, концентрировались, заострялись на хлебе, тепле, воде.
«Голод – все!» – восклицает врач-блокадница Г. А. Самоварова. И проверила она это не только на других – на себе самой. «Знаете, какая самая большая радость была? Это когда прибавили до трехсот граммов хлеба. Вы знаете? Люди в булочной плакали, обнимались. Это было светлое Христово Воскресение, это уже такая большая радость была!»
Но и 300 граммов (без других продуктов) – это все еще «смертельная» норма. А было и 200, и 125 граммов! Без воды, без дров, без света…
Условия города мешали приспособиться. Паровое отопление не действовало, а печек во многих домах уже не было. Ведро воды, равно как и полено, становилось проблемой часто сложной, а иногда неразрешимой. А освещение? Коптилка – казалось бы, просто. Но чем ее заправить? Где достать керосин, лампадное масло? Ведь даже дневным светом нельзя было пользоваться, потому что во многих домах, может даже в большинстве домов, от обстрелов, от бомбежки повылетали стекла, и окна были забиты фанерой, завешены одеялами, заткнуты тряпьем, матрацами. Так что в комнатах была постоянная темь (и слово появилось «зафанерил» вместо «застеклил»).
«Боря придумал хорошую коптилочку – чернильница-невыливайка, в нее вставляют стеклянную трубочку-фитилек», – записывает в дневник Фаина Прусова. Это было изобретением, это было событием.
Даже на улицах темень: в целях светомаскировки ввинтили в домовых фонарях синие лампочки.
«Когда погасли и синие лампочки, то приходилось ходить по памяти. Когда ночь светлая, то ориентируешься по крышам домов, а когда темная, то хуже. Машины не ходили, натыкаешься на людей, у которых не было на груди значка-светлячка» (из дневника О. П. Соловьевой, работницы Прядильно-ниточного комбината имени Кирова).
Темнота действовала угнетающе. К этой морозной темноте трудно было привыкнуть, приспособиться.
В наивном и искреннем дневничке семнадцатилетней «К. Лиды»[11], работавшей (пока они действовали) в парикмахерской, ночная пробежка по тесному от бесконечной темноты Ленинграду описывается так:
«Бывало, выйдешь с парикмахерской, а на улице так темно, что будто пропасть какая, идешь и руки вперед перед собой держишь.
Однажды иду, совсем темно, лунные ночи кончились, мне надо переходить дорогу, слышу, автомобиль едет, я жду, слышу, ехал и где-то вдали остановился. Я спокойно перехожу дорогу, все время держа вперед руки, одну пустую, другую с чемоданом, где я носила свой инструмент, иду (а я чуть ли не бегом ходила в темноте) и, видимо, так сильно шла рядом с панелью, что натолкнулась на такси и даже упала назад, потому что так быстро шла. Чуть чемоданчик не выронила. Слышу, открывается кабина, шофер спрашивает: „Кто здесь?“ – а я притихла, неудобно стало, но подумала – наплевать, все равно не видно. Тогда решила идти по панели (а почему я не любила по панели ходить – из-за того, что наталкиваешься на людей все время), ну, вот, дохожу я до угла Советской улицы и Суворовского проспекта, иду около стенки и знаю, что сейчас надо поворачивать направо. Вдруг – не пойму, что это, куда я зашла? – наткнулась на что-то большое, круглое и тут сообразила, что это бочка с песком, значит, это я с ней в обнимку стояла, пока соображала, что это, в собственном дворе и заблудилась».
«– Итак, вы вернулись из стационара? – спрашиваем мы Ирину Алексеевну Кирееву.
– Да, пролежав там некоторое время, вернулась. Няня была еще жива, но она уже погибала от голода. Помню, что мы ее поднимали. В стационаре нам давали какие-то порошки – на вес золота! – и мы считали, что, если эти порошки принесем домой, мы можем спасти своих близких. Помню, что усиленно питали няню, которая, конечно, уже сильно была истощена, настолько, что начался у нее голодный понос. Она скончалась на наших глазах. А до этого умерли наш восемнадцатилетний двоюродный брат, и тетя, и дядя. В январе-феврале вымирали прямо семьями. Что тут было – страшно! Тетя – в госпитале. Мама моя лежит со страшной водянкой (по возрасту она была, наверно, моложе, чем я сейчас). Лежит бабушка. Лежит няня. Воды нету. Темно, холодно.
– Электричества уже не было?
– Электричества не было. Поставлена была времянка, такая печурка. Пришел боец и сложил нам такую времяночку. Тут мне приходилось, поскольку я оказалась самая жизнеспособная и самая старшая из детей (сестра моложе меня была), приходилось ходить за водой. Воду мы брали из люка. Каждое утро выходили – это тоже был подвиг. Ведра нет. Мы приспособили кувшинчик, наверно, литра на три воды. Надо было достать эту воду. До Невы идти далеко. Открыт был люк. Каждый день мы находили новые и новые трупы тех, которые не доходили до воды, потом их заливало водой. Вот такая это горка была: гора и корка льда, а под этой коркой трупы. Это было страшно. Мы по ним ползли, брали воду и носили домой.
– Видны они были сквозь лед?
– Да, видны».
Клавдии Петровне Дубровиной (ул. Сердобольская, 71) было тогда двадцать с чем-то лет, работала она токарем, служила в МПВО. Многое в этой блокадной молодости ей вспоминается сейчас с улыбкой. Для нас вроде ничего веселого, а она почему-то улыбается тому своему нелегкому быту.
«Перед войной я была такая, что у меня простых чулок даже не было, – знаете, как говорится, модница была: все шелковые чулочки на мне, туфельки на каблучках. И вот когда жизнь так стукнула меня, то я сразу перестроилась. Правда, в Ленинграде в течение, может быть, нескольких дней пропало все сразу. В магазинах, например, раньше лежали, вот как сейчас лежат, шоколадные плитки, и в течение нескольких дней – абсолютно ничего! Все сразу раскупили: запасы стали кое-какие делать. Но карточки были быстро введены. И так же было с промтоварами. Я схватилась: что же я так осталась? Я побежала в магазин и успела еще захватить простые хлопчатобумажные, причем черные, чулки в резинку. Сколько там было, не помню, кажется, шесть пар, я купила и все шесть пар на себя надела. И вот так эти шесть пар не снимались. Представляете, черные чулки, шесть пар не снимались – это чтобы от холода спастись! Потом – как я ноги обула. Тоже думаю – что же мне делать? Я пропаду. А у меня какие-то старые лисьи шкуры валялись. И тоже я где-то схватила, купила с рук (тогда еще продавали за кусочек хлеба) такие вроде бурочки, они были буквально сшиты на машине из байки, тоненькие такие. Но все же туда можно было всадить ногу. Я что сделала? Я эти шкуры намотала себе вместо портянок и всадила ноги в бурки. Но в них же не будешь ходить по улице, это типа домашних, подошва-то тонкая. Где-то в коридоре нашла старые мужские галоши громадного размера (это был, видимо, самый большой размер), с такими острыми носами. Я бурки свои всадила в эти галоши, проколола дырочки, шнурочками, как лапти, перекрестила, завязала – и вот так я спасла ноги. В тепле я ходила все время. Иначе я пропала бы… Теперь в смысле умывания. Конечно, воды не было. Вот когда я еще выходила из дому, шла на завод, у меня единственно что было – кусочек тряпочки в кармане. Я выходила на улицу – снег. Я беру, немного потру руки о снег, это вместо воды, – и все. Ну, лицо, кажется, тряпкой протирала. А так больше никогда ничего, не умывались, воды никакой не было. Ну, воды в столовой, где нас кормили, было немножко».
Менять на хлеб, на дуранду можно было лишь женские вещи. Модные женские вещи были еще в цене: продукты ведь были только у подавальщиц, продавщиц, поварих. Золотые часы Лихачевы выменяли на 750 граммов риса.
Иван Андреевич Коротков, художник:
«Какие тут события происходили? Водопровод работал кое-где, и оттуда можно было ведром доставать воду, но получались такие большие ледяные горы. На Невском, как раз около Гостиного Двора, была такая башня. Почему она образовалась? Потому что когда ведра наполняли, то воду проливали, она скатывалась, лед нарастал, нарастал и на метра два-три поднимался от земли. Потом забраться туда было целым событием. Воду я носил. Заберешься (я был в ботинках солдатских), а как обратно? С ведрами? Ну, иногда сядешь на горку и скатишься ничего, а иногда грохнешься. И опять проливаешь. И гора эта растет без конца. Так и на спусках к Неве, кто ходил за водой на Неву».
Галина Иосифовна Петрова:
«Да, возили мы воду из Невы. Это я помню очень хорошо. Это против Медного всадника. Мы туда ездили через Александровский сад. Там прорубь была большая. Мы на коленочки вставали около проруби и черпали воду ведром. Я с папой всегда ходила, у нас ведро было и большой бидон. И вот пока довезем эту воду, она, конечно, уже в лед превращается. Приносили домой, оттаивали ее. Эта вода, конечно, грязная была. Ну, кипятили ее. На еду немножко, а потом на мытье надо было. Приходилось чаще ходить за водой. И было страшно скользко. Спускаться вниз к проруби было очень трудно. Потому что люди очень слабые были: часто наберет воду в ведро, а подняться не может. Друг другу помогали, тащили вверх, а вода опять проливалась. Около Сената и Синода стоял какой-то корабль. Там, бывало, моряки приходили и помогали пожилым. Да было и не понять, пожилой это человек или молодой, настолько были, во‑первых, все закутаны, а во‑вторых, были же коптилки, и из-за этих коптилок мы были как черти».
«Как-то я мужчину попросила, а он говорит (это из рассказа Заборовской Валентины Алексеевны, ул. Варшавская, 116): „Доченька! Если бы я мог достать, я бы достал тебе хоть десять ведер“.
Мужчина не мог достать мне воды! Не поймешь: то ли он молодой мужчина, или он старый, ничего не поймешь, потому что люди какие-то были изменившиеся очень.
Ну, как-то я воду эту достала. Я ее подымала! Бабушка жила у нас. Я сейчас скажу, – на втором этаже бабушка жила у нас. И я, значит, эту воду – по одной ступеньке, и все считала, сколько мне ступенек еще пройти! Вот прошла я ступеньку, считаю – раз, два, три, четыре. Сколько мне еще пройти надо? Я не держусь за перила, веревка у меня привязана к кастрюле, и я иду. Ступеньку пройду – отдохну. Я не могла принести кастрюлю воды. Вот до чего была ослабевши!»
«На лютом морозе мы простояли около двух часов и, наконец, наполнили все наши вместилища. Мы везли наши санки с возможной осторожностью по оледенелым улицам. Надо было еще проехать по двору и завернуть за угол дома. Двор был завален смерзшимся снегом, между сугробов узкой траншеей шла тропинка. Когда мы приближались к повороту, из-за дома навстречу нам вышла девушка-дружинница тоже с санками. На них лежали два уже, верно, уже давно застывших трупа. Тропинка узкая, разлучиться было трудно, на повороте окостеневшая нога задела наши санки, и они опрокинулись. Наша вода! Мы с сестрой стояли ошеломленно, совершенно обессиленные. Присели на санки и расплакались…» (Зинаида Владимировна Островская, ул. Ленина, 34).
На топливо, на дрова разбирались деревянные дома для заводов, учреждений, часть дров давали тем, кто выходил на разборку.
Этим занимались постоянно бойцы МПВО. Звучит мужественно: «бойцы», а на самом деле – восемнадцати-девятнадцатилетние, к тому же истощенные голодом, девчонки.
Вот рассказ одной из них – Дубровиной Клавдии Петровны:
«– И вот обязательно каждый день выделялось несколько человек на ломку дома и чтобы привезти вот это. Не знаю, сколько у нас сил тогда было, – но было, может быть, потому что молодые были.
У нас такие вот большие сани были, самые обычные большие сани, мы ломы туда клали. Сначала мы близко – вот в Новой Деревне, вот здесь – ломали, а потом нам уже приходилось далеко ехать – Озерки, Шувалово, вот туда ехали. Ехали утром на целый день, ломали там дома этими ломами, взваливали на эти сани и везли сюда.
– На себе?
– На себе.
– Лошадей не было?
– Нет! Ну что вы!
Везли мы на себе, но нас несколько человек. Ну, когда зима была – это еще полегче, а когда весна наступила, то было уже очень тяжело. Мы через мост буквально тащили: на мосту снег быстро таял и по мосту было тяжело тащить.
Но опять я должна сказать: пусть это тяжело было, но это нас спасло! Дома я бы не могла, мне было бы нечем, – еще впереди было три зимы страшных, – мне бы нечем было топиться, и я бы пропала. А здесь мы везли и для госпиталей, и для райкома, и для своей казармы. Мы находились в тепле, мы отапливались. Для себя мы же везли. Мы отапливались, мы сушили свои портянки, нам нужно было все сушить, на нас все же было мокрое, нужно было сушить, и мы таким образом, значит, жили…»
Но каждый ленинградец искал, что поближе и что по силам ему было.
«У нас центральное отопление было в доме сорок, но его не топили. Холодно в комнатах, а на кухне дровяная плита была. Соседка там у нас одна оставалась, так мы с ней ходили. Заборов-то нам не досталось – все спилили (заборы кругом деревянные были). А мы с ней столбики – вот такие от земли – подпиливали. То я лежа попилю ножовкой такой одноручной (что там силы мои были), то она лежа попилит. Так вот принесем, истопим, иногда и сварим там все…» (Зоя Ефимовна Васильева).
Еще ребенком была, но помнит и уже не забудет Галина Александровна Марченко (Приморский пр., 55), как это безмерно важно – хлеб, вода, дрова:
«– Потом, как я сказала, мы перестали ходить в бомбоубежище, потому что у нас и сил не было. И как тревога, мы просто ложились и закрывались. Мы жили на втором этаже, окна все намертво были забиты; никогда не уходили. Из квартиры все уехали. Квартира была коммунальная. Там четыре комнаты было. Мы перебрались в самую маленькую комнатку – моей тетки. А во всех остальных комнатах мы потихонечку выламывали пол. Полы уже не помню: паркетные были или простые, крашеные? И мы жгли. Книг у нас было не очень много, и их жалели жечь. Остались у нас одна кровать, стулья и диван. На диване три каких-то подушечки и валики, их тоже постепенно сожгли, там была стружка. Откуда появилась „буржуйка“, кто ее принес, когда мы ее купили? Я не помню. Небольшая „буржуечка“. Мы так мелко-мелко резали хлеб долечками маленькими и на ней сушили, просто прилепляли. Хлеб-то был клейкий такой. Эти сухарики и жевали.
– Хлеб водянистый, а есть его было лучше сухим? Почему?
– Потому что так дольше сохранялся вкус хлеба…»
А бывшая работница ленинградского радио Александра Борисовна Ден, рассказывая, показывала:
«Вот здесь у нас была времянка, и паркет испорчен до сих пор… Сначала полки с кухни пошли, кухонные столы. А потом пошла мебель вообще».
Владимир Рудольфович Ден, сын Александры Борисовны, тоже вступил в беседу:
«Разговоры о еде, по-моему, считались непристойными. Люди хорошо научились, придя к кому-то в дом, вести себя так, как будто они ну совсем есть не хотят. Можно было при постороннем человеке есть, хотя это считалось, в общем-то, дурным тоном. Да, но можно было, и люди очень искусно притворялись, что они не хотят…»
Это наблюдал, подметил, запомнил он, тогда еще мальчик.
«– Еще не касались вопроса, на чем готовили, – напомнила Александра Борисовна.
– Книжки я жег собственноручно, причем я их старался как-то отбирать, сначала что похуже, – продолжает Владимир Рудольфович, поглядывая на мать. – Сначала всякую ерунду – то, чего я даже до войны не видел. За стеллажом оказалось много всякой ерунды – какие-то брошюры, инструкции по техническим вопросам, случайно, видно, попавшие. Потом начал с наименее интересных для меня – журнал „Вестник Европы“, что-то еще было. Потом спалили сначала, по-моему, немецких классиков. Потом уже Шекспира я спалил. Пушкина я спалил. Вот и не помню чье издание. По-моему, марксовское, синее с золотом. Толстого – знаменитый многотомник, серо-зеленая такая обложка, и медальон в уголке вклеен металлический.
– А я в основном пихала в печку Шиллера, Гёте – немецких классиков, – виновато и тихо дополнила маленькая росточком Александра Борисовна.
– Жгли мебель, – продолжает Владимир Рудольфович. – Был такой гардероб старорежимный, знаете, с двумя ящиками внизу. Топили им двадцать дней. Отец был человек пунктуальный, он решил посмотреть, на сколько его хватит? Заметил. Двадцать дней топили шкафом».
Вот так нам рассказывали мать и сын, а их квартира, уцелевшие в квартире вещи, стены, обожженный паркет тоже как бы участвовали в беседе, «вспоминали».
Ценились не вещи – настоящими блокадниками, во всяком случае, – не шкаф, например, а дрова из массивного шкафа…
«Приятель мужа рассказывает: он вывез на рынок шкаф – и никто не покупает. Он тогда здесь же, на глазах у всех, этот шкаф разломал; причем за шкаф он там просил, – я не знаю сколько, – предположим, десять рублей, а дров он продал рублей на двадцать! Я помню только, что в два раза больше за дрова выручил, чем стоил этот шкаф» (Рогова Нина Васильевна).
…В комнате, в которой жила Александра Михайловна Арсеньева, не было самого главного – печки!
«Нету печки! Я не знаю, где мне купить печку за хлеб? И как хлеб оторвать? Ведь у меня служащая карточка, а на детскую карточку в столовой ничего не дают. Детская карточка пропадала, а в столовой на одну служащую питались с дочкой вдвоем. Я знала, что не сегодня-завтра упаду. Девочка еще ничего была. Правда, она такая молчаливая была, тихо сидела и ждала, когда мы пойдем в столовую…»
Находили иногда где-нибудь на чердаках «буржуйки» от первых лет революции. Топили тряпьем, старой обувью, паркетом, матрацами, но главным топливом стали деревянные дома. Ими отапливались учреждения, предприятия. Их распределяли организованно, через райисполкомы.
Мало было найти, купить, выменять, добыть дрова, надо было расколоть их, принести. И это было проблемой.
«Пошла искать каких-нибудь дров в подвал, нашла полено, которое необходимо расколоть на мелкие щепки для „буржуйки“, но силы не оказалось, я подняла топор, и он тут же опустился на землю. Я расплакалась; говорила: что со мной, я не больна, здорова, а сил у меня нет?» (из дневника Поповой Ульяны Тимофеевны, Васильевский остров, 11-я линия, д. 46).
Спали не раздеваясь. Месяцами так. Живые рядом с умершими.
К Дубровиной Клавдии Петровне перешла жить соседка («Мне ее очень жалко было»). И умерла в ее квартире.
«– Здесь же лежала вместе со мной: тут я лежала, тут – она лежала (показывает, где стояли койки).
– И долго так было?
– Долго, до весны.
– До весны?
– Да, и так лежали мы. В квартире у нас, рядом, – девочка, мужчина, еще женщина лежали мертвые…
– А вы ходите на работу, возвращаетесь?
– Да, я дома днем не бывала, дома мне, собственно, нечего… Я там по карточке и кушала на работе что давали.
– Ну, а ночевали вы где?
– Дома, здесь. Ночевать было, конечно, страшно, потому что вот это все выбито, мороз, холод страшный. Во-первых, я лишила себя дневного света окончательно: еще пока силы были, я взяла эти два окна забила – одно одеялом, другое – старым ковром, так, чтобы хотя не дуло сюда. Но это, собственно, лишило меня света. И я приспособилась так: я приходила в темноте и знала, что вот здесь – у меня кровать, залезала в эту нору, как я ее называла, ложилась до утра и в таком холоде… Но я как делала? Несколько подушек на себя наваливала. Я, собственно, сделала нору.
– И не раздеваясь?
– Да, не раздевалась абсолютно.
– Что, и в валенках?
– Нет, это я снимала. Вот с ног снимала, пальто снимала, а остальное не снимала, и так до весны не снимала.
– До какого времени?
– Я как-то подсчитала: до тех пор, пока меня не призвали в МПВО в марте, – вот до марта месяца.
– То есть с декабря до марта?
– Да, да, примерно так, может быть, даже больше.
– А с соседкой вы жили вместе в этой комнате?
– Нет, она рядом жила, но она была такая старая, пожилая женщина, совсем уже не могла… болезненная такая. Так она еще меня пока просила, чтобы я хоть бы воды сначала принесла, там кипяточку погрела. Вот я приобрела такую „буржуечку“ за хлеб тоже, маленькую такую. Ну что за „буржуечка“? Пока топишь, пока тут кипяток поставишь… И вот мы сожгли в этой „буржуйке“… весь паркет разобрали, все стулья сломали (это я все делала, поскольку я сильнее), книги. У меня было много книг, и у нее много книг (она интеллигентная такая женщина, у нее было очень много книг). Мы не смотрели – мы все жгли. Но этого хватило ненадолго, а потом – уже ничего нет! Вот она умерла у меня.
– У вас в комнате?
– Да, я прихожу – она мертвая лежит. Мне это как-то тоже безразлично было: тут кругом умирали люди. И я вот только залезала в эту нору, – снимала пальто, снимала валенки, – залезала туда, потому что холод страшный, такой платок на себя одевала старый. И когда я утром вставала, то у меня к шее, вот здесь, примерзало все. Отрывала все это, поднималась, одевала пальто и шла на работу…»
«Спала под двумя ватными одеялами и клала два нагретых утюга: один согревал ноги, а другой грудь и руки. Утром одеяла покрывались белым инеем» (Попова Ульяна Тимофеевна).
«Цвет кожи необъяснимый – многомесячные коптилки, и все это въедалось… В валенках спали… Свитер, валенки, пальто, брата пальто» (Бабич Майя Яновна).
«Все люди ходили грязные, но мы умывались, тратили на это стакана два воды и воду не выливали – мыли в ней руки до тех пор, пока вода не становилась черной. Уборная не действовала. Первое время можно было сливать, но потом где-то внизу замерзло. Мы ходили через кухню на чердак. Другие заворачивали сделанное в бумагу и выбрасывали на улицу. Поэтому около домов было опасно ходить. Но тропки все равно были протоптаны по середине мостовой. К счастью, по серьезным делам мы ходили раз в неделю, даже раз в десять дней. И это было понятно: тело переваривало все, да и перевариваемого было слишком мало. Хорошо все-таки, что у нас был пятый этаж и ход на чердак был такой удобный…» (Дмитрий Сергеевич Лихачев).
И после этого – баня! Представляете?
«Первая баня! – восклицает Майя Яновна. – Ой!.. В первые дни стояли часов по восемь – с десяти утра занимали очередь и к вечеру попадали. Я все-таки прорвалась туда недели через две.
Это был такой ужас, когда они все голые и падали – силы не было тазы нести. Господи! Какой кошмар там можно было увидеть! Мыла у многих не было, терлись-терлись некоторые и без мыла. И тут же падали. Медленно очередь шла, медленно мылись, но горячая вода была».
Нам передали много дневников блокадного времени. Некоторые авторы нам прочитывали – для записи на магнитную ленту. И сами же комментировали. Галина Григорьевна Бобинская — высокая, красивая, хоть и не молодая уже женщина, специалист по краеведению, научный работник – свою квартиру воспринимает, кажется, как своеобразный «музей» пережитого ее семьей в блокаду. Показала осколки стекла, все еще поблескивающие в поврежденном глянце рояля. Лепной потолок – старая петербургская квартира – был тоже порушен, и это также заметно.
В дневнике Галины Григорьевны есть про баню (ей было тогда 18 лет). И другие вспоминают это редчайшее весною 42-го чудо – случайную баню. И про то, каким себя человек вдруг осознавал, ощущал, когда заново видел свое и другие нагие тела.
Вот запись из дневника: «Третьего марта открылась Разночинная баня (это баня на Разночинной улице). Пошли мы в баню всей семьей». Или еще рассказ об этом же – Маргариты Федоровны Неверовой, бывшей актрисы (ул. Рубинштейна, 26).
«И вдруг нам говорят:
– Бегите, девчонки. Баню на Казачьем затопили. Скорей, скорей.
И вот весь исполком побежал в баню».
Мария Андреевна Сюткина — бывший парторг одного из цехов Кировского завода:
«Выстроили мы баню. При стационаре. Баня была по-черному, как деревенская баня.
И вот был случай тут с этим Ходаковым.
Пришли туда с девчонками. Дверь закрыта, кто-то там моется. Никто двери не открывает. Стоим полчаса – никто не открывает. Вода-то булькает в тазу, а никто ничего не говорит. Мы потом решили: кто-то там забрался! И решили все-таки с петель сорвать эту самую дверь. Входим. Сидит Ходаков. Мыться он не может. Сидит. Таз у него холодный, и баня эта была по-черному, если не поддавать пара на каменку, то в ней холодно. И замерз он уже весь. Вот мы, значит, разделись, пара нагнали, вымыли его, одели. Отвезли его в стационар».
Елена Николаевна Аверьянова-Федорова, которая вела дневник, вспоминает о том же: