Книга Сердце без короны читать онлайн бесплатно, автор Дана Рэйн – Fictionbook
Дана Рэйн Сердце без короны
Сердце без короны
Сердце без короны

5

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Дана Рэйн Сердце без короны

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Дана Рэйн

Сердце без короны

Глава 1. Девочка у дверей

«Nescire autem quid antequam natus

sis acciderit, id est semper esse

puerum».

(«Не знать того, что случилось до

твоего рождения, — значит всегда

оставаться ребенком»).

— Цицерон, «Оратор»

Меня нашли вечером тридцать первого октября у служебного входа в старую библиотеку при одном из кембриджских колледжей. Та ночь не оставила после себя ни записки, ни имени, ни единого следа человека, который бросил меня под проливным дождём — если не считать плетеной корзины, грубой клетчатой ткани, алой шелковой ленты, засушенной темной розы и одного вырванного листа из старинной книги, о котором Бесс потом молчала долгие годы. Самой той ночи я, разумеется, не помнила, и это раздражало меня сильнее всего. У других людей вокруг всегда было понятное, осязаемое начало: больничная бирка на тонком запястье, первый снимок в чересчур просторном пледе, усталое лицо матери или чья-нибудь удачная шутка о семейном сходстве. У меня же — лишь мокрый порог, корзина и Бесс.

Бесс умела молчать так, что рядом с ней даже самый законный вопрос быстро начинал звучать как злостное нарушение общественного порядка. Когда я была маленькой, она сухо обрывала мои расспросы, говоря, что нашла меня нетипично спокойной для младенца. Я лежала в своей корзине и не плакала, будто уже тогда, на подсознательном уровне, поняла: если кричать слишком громко, можно позвать из темноты не тех людей. Этот ответ не устраивал меня ни в семь лет, ни в двенадцать, ни позже, когда я научилась расставлять словесные ловушки так, чтобы взрослым становилось все труднее от них уйти. Но Бесс все равно уходила — не резко, не грубо, а с такой безупречной, ледяной вежливостью, что спорить после этого становилось почти неприлично.

— Ты была ребенком, Элинор, — говорила она, поправляя очки и даже не поднимая взгляда от архивных каталогов. — Очень маленьким ребенком. Остальное пока не важно.

Слово «пока» в её устах всегда звучало подозрительно. Не как обещание рассказать правду позже, а как прямое предупреждение: не трогай замки, до которых еще не доросла.

Я выросла в этих серых каменных стенах. Не буквально между стеллажами, конечно, хотя порой мне самой казалось именно так. У меня были своя комната, школа, документы, сезонные простуды, стойкая нелюбовь к овсянке и обычные подростковые обиды. Но все главное, все по-настоящему живое все равно происходило рядом с книгами: первые уроки, первые самостоятельные решения и первые тайны, после которых вопросы окончательно перестают быть детскими.

Бесс была хранительницей закрытого фонда. Не библиотекарем в привычном смысле, не той доброй женщиной, которая помогает студентам найти нужный зал и делает вид, что не замечает просроченных дат. Бесс могла быть справедливой, но мягкой — никогда. Ее доброта обычно выражалась в том, что на моем столе появлялся горячий ужин, если я забывала поесть; в том, что у двери оставлялся теплый плед, когда я засыпала над конспектами; в том, что ни один человек, пришедший в библиотеку с дурными намерениями, не задерживался там дольше нескольких минут. Ее уважали даже профессора, привыкшие говорить с миром свысока. При Бесс они невольно понижали голос. Не от страха — скорее от понимания, что стоят рядом с вещами, пережившими не одного доктора наук, не одну кафедру и не одну уверенность в собственной правоте. Бесс знала каждый закрытый шкаф, каждую рукопись, которую нельзя было выдавать без специального разрешения. И обо мне она знала гораздо больше, чем говорила.

С детства мне позволяли многое. Я могла сидеть в читальном зале после закрытия, смотреть, как Бесс перебирает карточки, учиться разбирать латинские сокращения в описях и держать в руках книги, к которым аспирантов допускали только после дюжины подписей. Но в библиотеке были двери, которые не открывались даже для меня. Одна находилась в дальнем коридоре, за комнатой редких географических карт — темная, тяжелая, без таблички, с латунной ручкой, отполированной чужими ладонями до блеска. Отсутствие вывески выдавало эту комнату лучше любой надписи: за ней хранили нечто такое, о чем не хотели сообщать даже случайно.

Впервые я спросила о ней в семь лет. Бесс тогда закрывала ящик каталога, а я стояла рядом и уже понимала: если взрослый отвечает слишком быстро, значит, ответ был приготовлен заранее.

— Там архив, — сказала она.

— Все комнаты здесь архив.

Бесс посмотрела на меня поверх очков своим фирменным, замораживающим взглядом:

— У тебя плохая привычка замечать очевидное.

— А у тебя плохая привычка не отвечать.

Она рассмеялась тихо, почти беззвучно. В такие редкие минуты в ней можно было увидеть не суровую хранительницу с ключами, а человека, который однажды нашел у дверей младенца и почему-то взял на себя всю его будущую жизнь.

О своем появлении я знала крохи. Меня нашли тридцать первого октября, но Бесс никогда не называла эту ночь Хэллоуином. Для нее это был канун первого ноября или Самайн — слово, которое в ее произношении не звучало театрально. Она произносила его спокойно, почти буднично, как называют дату, связанную с давним семейным делом. По ее словам, в тот вечер она возвращалась из закрытого фонда, когда услышала стук у служебного входа. Не плач, не крик, не шаги. Именно стук — короткий, отчетливый, будто кто-то резко ударил костяшками по дереву и сразу ушел. За дверью стояла корзина, а в корзине лежала я.

— И больше никого? — спрашивала я каждый год, меняя только тон.

— Больше никого.

— Камеры? — допытывалась я, когда стала старше.

— У той двери тогда их не было.

— Следы?

— Шел дождь.

— Значит, следы были.

— Нет. Значит, дождь их смыл.

На этом разговоры обычно заканчивались. В детстве я злилась открыто, потом научилась делать вид, что мне все равно. Получалось почти убедительно — до тех пор, пока в старых бумагах не попадалась вычеркнутая строка, странная дата или номер документа, которого не было в общем каталоге. Позже я узнала больше, но не от Бесс. Я находила обрывки в административных письмах, копиях документов, старых справках, подшитых так аккуратно, будто идеальный порядок мог замести следы. Со мной в корзине были три вещи: ткань, в которую меня завернули, алая лента и засушенная роза такого темного оттенка, что в детстве я назвала бы ее черной. Теперь-то я знала, что черных роз не бывает в природе. Бывают красные, которым дали высохнуть и потемнеть до цвета запекшейся крови. Был еще лист из книги, но об этом в официальных документах не говорилось ни слова. Бесс либо никому его не показывала, либо умела прятать следы лучше, чем я могла себе представить. Я узнала о нем случайно — по слишком короткой фразе в черновой описи, которую кто-то потом торопливо вычеркнул. С тех пор я перестала думать, что мое прошлое скрывали из жалости. Его держали под замком.

Я не сидела у окна и не придумывала себе мать с печальными глазами или отца с благородной фамилией. Бесс была моей семьей, и этого хватало. Просто в нашей семье существовала запертая дверь, в которую мне нельзя было входить, и вопрос, на который мне никогда не отвечали.

К двадцати двум годам я перестала донимать Бесс расспросами. Зато научилась читать архивные описи так, что младшие сотрудники закрытого фонда начинали заметно нервничать в моем присутствии. У меня были учеба, тема исследования и репутация человека, с которым лучше не спорить, если плохо помнишь источники. Я занималась эпохой Тюдоров — точнее, Анной Болейн и тем, как ее образ менялся в чужих глазах веками. Меня раздражали слишком простые, плоские версии: Анна-соблазнительница, Анна-жертва, Анна-ведьма, Анна-мученица. Женщина, из-за которой король сломал вековые устои церкви, или женщина, которую этот король безжалостно сломал. Люди любили выбирать одну удобную картинку и держаться за нее так крепко, будто сложность человеческой натуры была их личным оскорблением. Я не верила в такие картинки. В рамках чужой анкеты я была понятна: воспитанница Бесс, студентка, исследовательница, тема — Анна Болейн. Для себя самой — не до конца.

В тот год октябрь в Кембридже выдался мокрым и холодным. Дождь непрерывно бил по вековому камню, прибивал пожелтевшие листья к ступеням и загонял студентов в читальный зал с красными носами и мокрыми воротниками. Я любила это время не за красоту. Летом Кембридж слишком легко превращался в глянцевую туристическую открытку, а осенью из него уходил этот фальшивый блеск. Оставались лишь серые каменные проходы, поздний свет в окнах, мокрые дворы, темные лестницы, коридоры, где шаги звучали громче, чем хотелось бы, и двери с потемневшими латунными ручками, у которых даже самые шумные студенты почему-то инстинктивно понижали голос.

В последний понедельник октября я сидела в читальном зале над письмами и выписками, относящимися к раннему периоду брака Анны и Генриха VIII. Меня занимал не сам брак, а лексика вокруг него: как менялись формулировки, когда ожидание сына становилось все более напряженным; как вежливые письма монархов делались осторожнее; как о теле королевы постепенно начинали писать сухим, канцелярским языком — срок, надежда, наследник, разочарование.

Я перечитывала одну и ту же строку уже третий раз, когда Бесс подошла и молча положила передо мной плотную карточку.

— Новый курс, — коротко сказала она.

Я подняла уставший взгляд:

— Если это опять про историческую память и национальные мифы, я из принципа сбегу в Оксфорд.

— Не драматизируй. Оксфорд тебя не выдержит, — парировала Бесс.

— Я польщена.

Но Бесс даже не улыбнулась, и я сразу поняла: дело вовсе не в курсе. На карточке ровным университетским шрифтом было напечатано: Оуэн Дюбуа. Тюдоры: власть, церемониал и частная жизнь короля. Я прочитала имя один раз, потом второй. Оуэн Дюбуа. Даже само имя у него было из тех, за которыми подсознательно ждешь безупречный костюм-тройку, фамильный герб и аристократическую привычку смотреть на собеседника сверху вниз.

— Ты его знаешь? — спросила я, вглядываясь в лицо Бесс.

Она поправила очки:

— Его репутацию.

— Я спросила не это.

— Ты часто спрашиваешь не это.

— Бесс.

Она посмотрела на меня спокойно. Слишком спокойно.

— Тебе стоит сходить на первую лекцию.

— Почему?

— Потому что он говорит о Тюдорах так, как тебе точно не понравится.

Это уже было не просто предложением, а вызовом. Я взяла карточку и медленно провела подушечкой пальца по напечатанному имени, прежде чем успела себя остановить. Глупый, неоправданно личный жест — особенно для человека, которого я еще ни разу в жизни не видела.

— Он как-то связан со мной? — тихо спросила я.

Бесс молчала так долго, что ответ стал ясен еще до того, как она открыла рот.

— Не сегодня, Элинор.

Я горько усмехнулась, хотя смешного в этом не было ничего:

— Мое любимое семейное предание.

— Не сегодня, — жестче повторила она.

Бесс взяла со стола тяжелую связку ключей и направилась к дальнему коридору. Я осталась сидеть, но читать уже не могла. Лампы в зале горели отдельными, выхваченными кругами света; между столами лежали плотные темные полосы, а за высокими полками начинался коридор, ведущий к закрытому фонду. Бесс дошла до той самой двери без таблички и остановилась. Я медленно поднялась со своего места.

Она сняла с кольца маленький, потемневший от времени ключ. Не тот, которым открывала служебные шкафы, и не ключ от каталожной комнаты. Этот был уже, старше, с круглой головкой без какого-либо номера. Я видела его лишь однажды в глубоком детстве — ночью, когда проснулась от тихих шагов в коридоре. Утром Бесс сказала мне, что это был всего лишь сон.

— Бесс? — позвала я.

Она не обернулась. Ключ коснулся замочной скважины, но не вошел в нее. Несколько секунд Бесс стояла абсолютно неподвижно, с неестественно прямой спиной и крепко сжатой ладонью. Потом медленно, словно преодолевая внутреннее сопротивление, снова спрятала ключ в руке.

— На лекцию все-таки сходи, девочка, — негромко сказала она.

— А если не пойду?

Бесс наконец повернула голову. Тусклый свет от дальней лампы лег на стекло ее очков, полностью скрыв глаза за непроницаемым бликом.

— Пойдешь.

Она прошла дальше по темному коридору, туда, где лампы горели реже. А на карточке в моих руках оставалось имя Оуэна Дюбуа. Четкие черные буквы, плотная бумага, ровная университетская печать. Самое обычное объявление о новом курсе — если только не смотреть на дверь, у которой Бесс только что спрятала старый ключ.


Глава 2. Оуэн Дюбуа

«... noli me tangere, for Caesar's

I am, / And wild for to hold,

though I seem tame».

(«... не прикасайся ко мне, ибо я

принадлежаю Цезарю, / И удержать

меня — безумие, хоть я и кажусь

ручной»).

— Томас Уайетт, сонет к Анне Болейн

Наутро Бесс держалась так, будто накануне вечером не стояла у запертой двери с потемневшим ключом в руке. Она методично проверяла заявки на выдачу рукописей, сухо выговаривала младшему сотруднику за неправильно заполненный журнал и без малейшего сожаления отправила обратно аспиранта, который попытался пройти в читальный зал с термокружкой кофе. Все было как обычно: ее ровный тон, аккуратные пометки на полях, привычка не тратить слова там, где вполне хватало одного тяжелого взгляда. Если бы я не видела тот ключ своими глазами, я, возможно, решила бы, что сама придала вчерашнему разговору слишком большое значение.

Но карточка с именем Оуэна Дюбуа лежала у меня в папке — прямо между выписками о первых годах брака Анны Болейн и сканами старинных планов Хэмптон-Корта. Я несколько раз доставала ее, перечитывала строку с его именем и убирала обратно, каждый раз злясь на себя за эту глупую настойчивость. Имя как имя. Бумага как бумага. Только вот Бесс никогда не стала бы прятать ключ из-за обычного имени на обычной университетской карточке.

Я выдержала до половины десятого. Потом решительно подошла к ее столу и положила карточку рядом с открытым архивным каталогом.

— Ты все-таки объяснишь мне, почему вчера достала тот ключ? — спросила я прямо.

Бесс не сразу подняла взгляд. Сначала она неторопливо дописала номер заявки, закрыла чернильницу, отложила перо и только после этого посмотрела на меня.

— Вчера я доставала много ключей.

— Бесс.

— Тогда не спрашивай так, чтобы я могла ответить тебе формально.

Я села напротив, хотя изначально собиралась стоять. Стул был старый, с жесткой, бескомпромиссной спинкой. В этой библиотеке даже мебель не позволяла человеку забыть о правильной осанке и дисциплине.

— Хорошо, — я подалась вперед. — Имя Оуэна Дюбуа было на том вырванном листе, который нашли в корзине вместе со мной?

В ее лице почти ничего не изменилось. Почти. Но я слишком хорошо знала Бесс, чтобы заметить, как едва заметно дрогнули ее пальцы, прежде чем она медленно закрыла каталог.

— Значит, ты все-таки нашла упоминание о листе.

— В черновой описи. Если хотела спрятать лучше, надо было вычеркивать решительнее.

— Учту.

— Это не смешно, Бесс.

— Я и не смеюсь.

Она устало откинулась на спинку кресла. За ее плечом в высоком окне виднелся внутренний двор колледжа: мокрый камень, низкое свинцовое небо, двое студентов, укрывающихся под одним сломанным зонтом. Вокруг все оставалось обычным до обидного. Я сидела напротив женщины, которая знала о моем появлении на свет больше, чем говорила, а за окном кто-то все равно опаздывал на лекцию и держал пачку бумаг над головой, потому что зонта на двоих уже явно не хватало.

— Элинор, — негромко сказала Бесс, — просто сходи на первую лекцию. Послушай его. Потом мы поговорим.

— Ты правда считаешь это полноценным ответом?

— Нет. Я считаю, что сейчас это лучшее, что ты можешь сделать.

— Для кого лучшее? — прищурилась я.

— Для тебя.

Я раздраженно усмехнулась:

— Ты говоришь так с самого моего детства. Для тебя, позже, не сейчас. У тебя есть целый арсенал дежурных фраз для случаев, когда ты просто не хочешь отвечать.

Бесс долго смотрела на меня. Не сердито — скорее с какой-то глубокой, затаенной усталостью.

— Я просто не хочу, чтобы ты узнала всю эту историю не с того конца, Элинор.

— А у правды есть правильный и неправильный конец?

— У некоторых историй — да.

Мне до безумия хотелось возразить, но я промолчала. Не потому, что согласилась, а потому что поняла: дальше она не выдавит ни слова. Бесс умела закрывать разговор надежнее любой бронированной двери. Сядет ровнее, возьмет перо, вернется к заявкам — и можно хоть час стоять перед ней с обвинениями, она все равно не обронит больше ни одной лишней фразы.

— Я пойду на лекцию, — сухо бросила я, поднимаясь.

— Хорошо.

— Но не потому, что ты мне велела.

— Кто бы сомневался.

Она снова склонилась над каталогом. Я забрала карточку и вышла из кабинета, изо всех сил стараясь не хлопнуть дверью. В двадцать два года хлопать дверями нелепо и глупо, даже если внутри все кипит от злости.

Лекция начиналась в полдень в старом корпусе. Я пришла почти на двадцать минут раньше и соврала себе, что просто хочу занять хорошее место. На самом деле мне жизненно необходимо было побывать в аудитории до его появления — осмотреть окна, выходы, высокую кафедру, ряды. Сначала понять саму комнату, а уже потом решить, стоит ли слушать человека, который собирается в ней говорить.

Аудитория оказалась небольшой и мрачной: темные деревянные скамьи, громоздкая кафедра и узкие стрельчатые окна, через которые осенний свет проникал тускло и неохотно. На стене висела потемневшая копия портрета Генриха VIII. Король смотрел со стены прямо, тяжело, с той безграничной, абсолютной самоуверенностью, которую придворные художники веками переписывали с одного холста на другой. Я села во втором ряду, открыла блокнот и размашисто написала дату. Чуть ниже, сама не сразу заметив, как рука вывела эти буквы, я записала: Оуэн Дюбуа.

Люди заходили постепенно. Несколько студентов с моего курса, двое преподавателей с исторической кафедры, пара аспирантов, которым явно было любопытно, почему вокруг нового приглашенного лектора за неделю успело возникнуть столько шёпота. За спиной кто-то негромко шепнул, что Дюбуа долго работал с закрытыми королевскими архивами во Франции. Кто-то ответил, что он, кажется, родом из Уэльса. Я не оборачивалась. Университетские сплетни редко помогают понять реального человека, зато отлично показывают, каким его уже успели домыслить и придумать окружающие.

Оуэн Дюбуа вошел в аудиторию ровно в полдень. Он не остановился эффектно в дверях, не обвел зал долгим, изучающим взглядом и не стал картинно ждать тишины. Он просто уверенно прошел к кафедре, положил на нее тонкую кожаную папку, неторопливо снял перчатки и только после этого посмотрел на нас.

Первое, что я отметила про себя — его волосы. Темно-рыжие, с глубоким медным отливом; не кричаще яркие, но невероятно заметные даже в этом тусклом, сером свете. Потом лицо: резкие, словно высеченные из мрамора скулы, бледная кожа, тонкие губы и холодные серо-зеленые глаза. Он был значительно моложе, чем я ожидала, но юным отнюдь не казался. В нем была не молодость и не возраст, а жесткая привычка держаться так, будто никто в этой комнате физически не мог не заметить его присутствия. Одета его фигура была безупречно, без привычной профессорской небрежности: темный костюм-тройка, ослепительно белая рубашка, галстук точно в тон. Никаких вельветовых заплаток на локтях, небрежно намотанных шарфов, следов мела на лацканах и рассеянного обаяния человека, который живет исключительно между лекциями и недопитыми чашками чая. Оуэн выглядел так, будто каждая деталь его образа была выверена заранее, строго и без чужих советов. Это раздражало. И еще сильнее раздражало то, что этот холодный аристократизм ему чертовски шел.

Он открыл папку, но в свои записи даже не взглянул.

— Начнем с того, что чаще всего мешает честному разговору об эпохе Тюдоров, — сказал он, и его голос оказался низким, бархатистым, лишенным какого-либо театрального нажима. — С навязчивого желания сделать эту эпоху красивее и понятнее, чем она была на самом деле. — Он говорил негромко, но в аудитории мгновенно перестали шуршать бумагами и шептаться. — Мы часто думаем, что понимаем людей прошлого лучше, чем их собственные современники, просто потому, что нам заранее известен финальный аккорд их жизни. С этим знанием легко судить. Особенно когда речь заходит об Анне Болейн.

Я подняла взгляд от блокнота, внимательно впиваясь в его лицо.

— Для одних она — расчетливая интриганка, разрушившая королевский брак и прежний религиозный порядок. Для других — невинная, хрупкая жертва, хладнокровно убитая мужской абсолютной властью. Для третьих — почти современная прогрессивная женщина, которой просто не повезло родиться в шестнадцатом веке. Все эти версии чрезвычайно удобны. И все они смертельно опасны, если становятся единственными.

Раздражение вспыхнуло внутри меня мгновенно. Не потому, что он говорил глупости. Напротив. Он озвучивал мысли, которые были невероятно близки моим собственным, но делал это с таким непререкаемым превосходством, будто собирался тут же, на месте, отнять у меня саму право с ним согласиться. И хуже всего было то, что слушать его было чертовски, магнетически интересно.

— Анна Болейн не была ни лозунгом, ни святой, ни придворной нарядной легендой, — продолжал Оуэн, плавно прохаживаясь перед кафедрой. — Она была женщиной при жестоком дворе, где каждое мимолетное движение имело колоссальные последствия. Где тело королевы никогда не принадлежало только ей самой. Где беременность становилась большой политикой, роды — важнейшим государственным делом, а рождение дочери вместо ожидаемого сына могло изменить отношение к женщине быстрее, чем любой придворный заговор.

Я уже не записывала. Я смотрела на него и думала о своих собственных выписках, оставшихся утром на рабочем столе. Несколько часов назад я формулировала в конспектах почти то же самое: о сухом канцелярском языке писем, о постепенном смещении тона двора после рождения Елизаветы, о том, как судьба женщины зависела от пола ребенка.

Оуэн подошел к доске и размашисто написал мелом три крупных слова: власть, обряд, тело.

— Без понимания этих трех столпов двор Тюдоров превращается в пустую, нарядную картинку из учебника. А он никогда не был картинкой. Это был двор, где место в процессии, дорогая ткань платья, уровень доступа к королевским покоям, обращение, поклон и даже минутное молчание могли значит гораздо больше, чем слова, произнесенные вслух.

Я решительно подняла руку. Он заметил этот жест сразу — слишком быстро, будто подсознательно ждал именно моего выпада.

— Да? — Оуэн замер, глядя прямо на меня.

— Элинор Вейл, — представилась я, твердо удерживая его взгляд.

— Я знаю, — ровно ответил он.

По аудитории пронесся едва слышный шёпот, но я проигнорировала его, не оборачиваясь.

— Вы говорите так, будто современные попытки защитить Анну неизбежно делают ее образ проще, — произнесла я, чеканя слова. — Но ведь веками ее упрощали вовсе не те, кто ей сочувствовал. Ее упрощали грязными обвинениями в ведьмовстве и прелюбодеянии.

Оуэн посмотрел на меня внимательнее, и в его серо-зеленых глаз промелькнул холодный блеск.

— Сочувствие тоже обладает поразительным свойством упрощать, госпожа Вейл.

— Возможно. Но это не значит, что оно всегда лжет.

— А вы, стало быть, хотите вернуть ей абсолютную правду? — в его голосе послышалась тонкая, едва заметная ирония.

— Я хочу, чтобы ее наконец перестали загонять в рамки одной роли. Соблазнительница, жертва, ведьма, мученица — все это чужие, навязанные извне рамки. Анна вовсе не обязана быть безупречной святой, чтобы ее гибель оставалась чудовищной несправедливостью.

В первом ряду кто-то из студентов перестал писать, завороженно наблюдая за нашей пикировкой. Оуэн молчал, но не от растерянности. Он стоял, слегка наклонив голову, будто препарировал мои слова и искал в них слабое место.

— Хорошо, — сказал он наконец. — В таком случае, готовы ли вы говорить о ее личной жестокости?

— Если вы готовы говорить о жестокости Генриха, не называя ее всякий раз государственным просчетом Его Величества.

Он едва заметно улыбнулся — не тепло, а скорее так, будто я наконец выдала именно ту реакцию, которой он добивался.

— Вы пришли сюда спорить, госпожа Вейл.

— Я пришла слушать, профессор. Но вы слишком быстро усложнили мне эту задачу.

Кто-то в аудитории тихо хмыкнул. Оуэн не сделал замечания и спокойно вернулся к кафедре. Дальше лекция пошла без прямого словесного столкновения, но я отчетливо, почти физически чувствовала, что он время от времени обращается именно ко мне, даже когда смотрит совершенно в другую сторону. Он говорил о дворцовой повседневности, о родах королевы как публичном политическом событии, о женщинах из ближнего круга Анны, которые одновременно преданно служили ей, шпионили за ней и пристально ловили малейшие колебания настроения короля. Он не пересказывал банальные «интересные факты», не украшал суровую эпоху и не смаковал грязь. И именно поэтому шестнадцатый век в его изложении становился пугающе, осязаемо живым.

123...5
ВходРегистрация
Забыли пароль