И тут Данилка вспомнил, что еще на сугробе у забора начал обдумывать нечто важное…
С этой мыслью он вышел из церкви и обнаружил, что уже смеркается. И крепко ему захотелось почесать в затылке.
Данилка не знал, куда идти.
То, что он оказался на незнакомой улице у незнакомой церкви, это еще полбеды. Малое дитя – и то укажет, в какой стороне Кремль. Другое неясно – где сейчас дед Акишев. Может, сидит с внучкой, утешает. А может, обратно на конюшни отправился, там же пьяный Родька, за которым непременно придут из Земского приказа, чтобы взять за приставы… Дед-то умен, знает, как передать из руки в руку барашка в бумажке… И вытаскивать Родьку из беды он будет непременно, даже если тот виновен. А вот ежели Данилка приплетется на конюшни, деда там не найдет, зато встретит братцев Анофриевых, которым добрые люди уже донесли, кто показал подьячему пьяненького Родьку, – тогда уж точно зубов не досчитаешься…
И это бы тоже еще полбеды. А что понемногу с конюшен выживут – это уж полная беда, полновесная! Раз, другой в тихом уголке скажут – шел бы ты отсюда, нам тут такие не надобны. И кулак под нос поднесут. Сам будешь рад убраться…
Но было местечко, где Данилка мог бы одну ночку неприметно скоротать. Заодно и разведал бы, что нового на конюшнях. И это был домишко, где ныне проживал с семейством женатый восемнадцатилетний мужик Иван Анофриев.
С Ваней Данилка подружился вот по какому случаю…
Сперва, конечно, он на всех в Москве смотрел волчонком, в том числе и на ровесников. Пригнали мещан, как скот, бросили беспомощных – как хотите, так и живите. Данилка, видя, что отец, отчаявшись найти заработок и страдая от горловой болезни, не гнушается милостыней, озлобился. Не понимал – как можно?!?
После отцовской смерти он попросту сбежал с того подворья, где их Христа ради в сараюшке приютили, предоставив добрым людям хоронить оршанского шляхтича как знают. Данилка знал, что, на зиму глядя, бежать домой, в разоренные войной края, смерти подобно. Но и на Москве ждала все та же смерть.
Данилка забрался в заколоченный дом. Стоял он такой с чумного времени, и сказывали – кто к вещам прикоснется, того и прихватит затаившееся поветрие, сядут по всему телу прыщи, помутится в голове, хлынет горлом кровь… Ежели по уму – сжечь бы следовало этот дом, однако красота его смущала людей, жалели. Данилка решил – ну и пускай! Лишь бы скорее. Но голова-то думает одно, а руки творят совсем иное. Он растопил печь, пустив на дрова старую, в сенях стоявшую, лавку, и впервые за неделю бесприютных шатаний кое-как согрелся. Норовя удержать тепло, не вовремя закрыл заслонку. И, осознав это сквозь сон, решил – тем лучше…
Оттуда и вывел его, угоревшего, Ваня, не побоявшись зайти. Дураком назвал, но не обидно, вопросов глупых не задавал, первым делом из-за пазухи пирог с грибами вынул, но надвое разделил, и съели они тот пирог, и показалось Данилке, что с невысоким, крепеньким, рассудительным Ваней вошло в его жизнь нечто, способное ее переменить.
Ваня привел оголодавшего парня к деду, но где его отыскал – сохранил в тайне. Народ после чумного сидения пуганый, а дед Акишев явственно сказал – надо сироту спасти.
И потом не раз тот же Ваня то обедом делился, хотя сколько в муравленом горшочке той каши, заправленной постным маслом, то помогал за водогрейным очагом смотреть, пока Данилка за водой носился. И все – неторопливо, без лишних слов, не дожидаясь просьбы о помощи, которой от Данилки бы и ангел небесный не дождался.
Понемногу Данилка привык к тому, что Ваня постоянно поблизости и выручит. Но последнее, что осталось ему в бедствиях от прежней, оршанской жизни, была гордость, жалкая на чужой взгляд, но непобедимая гордость нищего шляхтича, последнего в ряду себе подобных. И Данилка время от времени отталкивал протянутую руку, с пирогом ли, с растопкой ли для очага. Потому что ничем не мог ответить, ничего не имел, чтобы дать взамен…
Сейчас же он был владельцем особого товара. Он знал нечто, для жизни Аргамачьих конюшен очень важное, да и для своей, пожалуй, тоже…
А прийти в теплый Ванин дом не с пустыми руками, но с любопытной новостью, он уже мог. Это ему гордость позволяла.
Знал бы Стенька Аксентьев, что малой, меньше некуда, своей должностью и скверным о себе мнением со стороны начальства обязан собственной жене, – удивился бы безмерно.
А началось-то все с его смазливой рожи…
Как вошел Стенька в жениховскую пору, так и прилипло к нему прозванье «девичья погибель». Выйдет этот Стенька на улицу, шапочка – набекрень, из-под нее крупные кудри расчесанные, и щеки-то у него румяные, и бородка молодая гладенько лежит, и глаза синие, и носик пряменький, и поступь молодецкая, и стан в перехвате тонок! Девки только ахали тихонько да друг за дружку хватались. В церкви дуры не на образа и не на батюшку, а на Стеньку одного таращились.
Мать, уразумев, что добром такое девичье безумие не кончится, вознамерилась сына поскорее женить. И без того парень уж не ангел, две вдовы за ним числятся, и ладно бы богатые! Хорошо хоть, не сразу он их завел, а поочередно, иначе быть бы бабьей драке со срыванием рогатых кик вместе с волосниками и тасканием за косы. И соблаговолила она заслать сваху к Бородиным, семья хорошая, и с купцами в родстве, и сколько-то подьячих государю дала, сидят по разным приказам. А у Бородиных дочь Наталья – не писаной красавицей уродилась, зато умница, рукодельница, хозяйка. Мать и рассудила, что такая ее сыночка крепко в ежовых рукавичках держать будет.
Наталья, так уж вышло, раньше Стеньку в глаза не видывала. А увидела – онемела. Она и девкой была с норовом, все так делала, чтобы другие девки иззавидовались. А тут Бог жениха послал, по которому пол-Москвы сохнет!
Повенчали их. И начали они жить.
Стеньку новая родня в Земский приказ определила, и уж вознеслась мыслями Наталья, что быть ему через год – подьячим, через три – дьяком, а там уж и до думного дьяка недалеко! Однако немедленно обнаружилось, что Стенька не знает грамоты. То есть иные буквы-то помнит и пальцем вывести умеет, а иные – словно впервые в жизни видит.
Наталья сама читать-писать училась, молитвы в молитвослове по складам прекрасно разбирала, счет знала, и не просто считала, а очень быстро – когда на дворе суетились куры и утки, умела счесть безошибочно. И сделалось ей обидно, что муж, который жене должен быть главой, так опростоволосился. То есть – все ее мечты словно с Ивановской колокольни наземь рухнули.
В приказе-то и читать, и писать надобно…
И вознеслась мыслью над Стенькой обиженная Наталья! И одолела ее бессильная гордыня!
Став бабой, она дружилась уж не с прежними подружками, а с такими же молодыми бабами, чьи мужья и братья так же кормились при Земском приказе. И как заходила между ними, бабами, речь о красавце Стеньке, так Наталья-то нос и задирала.
– С лица-то не воду пить! – говаривала. – С оглоблю-то вырос, а ума-то и не вынес! Личико беленько, да разуму маленько!
А то еще и круче загибала.
– Глуп по самый пуп, а что выше, то пуще!
И всяко показывала, что вот-де она, умница, угодила замуж за такого дурака, что хоть в прорубь головой. Шестой уж год в земских ярыжках – так в этой должности, видать, и помрет.
И не рассчитала Наталья! Говорила-то она это с горя бабам, а доходило до мужиков. Многие их семейные тайны так-то были ею выболтаны да до ушей Стенькиного начальства и добрели. Еще поп Сильвестр в «Домострое» велел бабам вечером всеми новостями с мужьями делиться, а «Домострой», красиво переписанный, во многих семьях имелся. И, посмеявшись, принимали мужья все это к сведению, так что Стенькино продвижение вверх по служебной лестнице год за годом все откладывалось. И оттого Наталья еще больше злилась на мужа.
Так вот через избыточный свой ум стала Наталья поперек дороги мужу, да и себе самой, если вдуматься, тоже. Подьячие-то по праздникам богатые подарки получают, коли пирог – так в пять алтын, коли щука мороженая – так в шесть алтын, а ярыжке разве какой приказчик морковный пирог в две деньги сунет – мол, и впредь, молодец, поглядывай, чтобы у моей лавки ненужного и вороватого народу не околачивалось. И тот пирог Стенька, по торгу гуляя и за порядком следя, сам к вечеру и приест…
Другое горе – у всех ровесниц уже по двое и по трое за подол цепляются, а Наталья так и ходит порожняя. То ли Стенька плохо старается, то ли где-то в небесах Бог с ангелами так рассудили, что незачем ему, безграмотному, детей даровать, однако пусто в доме…
И от этой, совершенно ею не заслуженной, обиды вообще стала избегать Наталья того дела, от которого дети бывают. А Стенька, разумеется, очень тому удивлялся и сперва даже думал, что жена здоровьем скорбна сделалась, жалел, дурного слова не сказал. Потом уж уразумел, что она ему таковым образом обиду чинит.
И все равно не понял, как ее бабья обида ему на служебном поприще откликается…
Ближе к вечеру, когда шалаши и палатки на торгу стали запирать, он явился в приказ узнать, не будет ли какого дела на завтрашнее утро. Подьячий, Гаврила Деревнин, единственный повернулся к нему, когда он, впуская холодный воздух, не сразу прикрыл тяжелую дверь приказной избы. Гаврила сидел в торце длинного стола и подклеивал исписанный лист к свитку. Свитки эти назывались столбцами, и длины они были немереной. Искать в них какое давнее дело – вспотеешь, развиваючи и обратно свиваючи. И была с ними еще морока – подклеив, нужно было дождаться, пока высохнет, перевернуть и с другой стороны свитка, как раз по стыку, написать свое имя и прозвище, тем самым заверив, что все – без обману.
Вид у Гаврилы Михайловича был деловитый – за ухом писчее перо, в зубах – другое, правой ручкой кисть в горшок с клеем макает, левой листы соединяет. Перед ним – железный двусвечник, и две сальные высокие свечи горят ясным светом. Степка, глядя, иззавидовался. Сидит этот Гаврила в теплой избе, под задом у него войлочный тюфячок, на нем однорядка в пятнадцать рублей, не менее! И ногой под столом мешок придерживает. Был, знать, проситель с приносом.
– Бог в помощь! – перекрестясь на образа, сказал Стенька.
– Заходи, садись, – отвечал Деревнин.
– Как там та баба? Забрали ее?
– Забрали. В рогожу завернули и повезли к себе. Ее такую в церковь вносить грешно, сперва отмыть надобно.
– Это что же, все удавленники – так? Опорожняются? – осторожно спросил Стенька.
– Как который. Ты, Степа, поди, и в лицо-то ей глянуть побоялся.
– Глянул… – пробормотал Стенька.
– То-то – глянул! А как ты полагаешь – чем ее на тот свет отправили? Чем ей горлышко-то перехватили? А?
– Кто ж ее разберет!
Двое подьячих, слушавшие вполуха этот разговор, негромко рассмеялись. Долгий трудовой день кончался, мало было надежды, что явится еще проситель, оставалось прибрать столбцы в короба – да и по домам. Теперь и посмеяться не грех…
– Сам-то ты глядел, Гаврила свет Михайлыч? – осмелился подпустить в вопросе ехидства Стенька.
– Да уж глянул. Удавили ее, я тебе скажу, пояском. Накинули сзади поясок-удавочку – и нет бабы…
– Как же он на бегу пояс-то с себя сдирал? – спросил Стенька.
– Кто сдирал?
– Да Родька-то Анофриев, стряпчий конюх. Это его теща, он ее порешил.
– На бегу, говоришь, сдирал? Ну-ка, садись, расскажи, что знаешь!
Стенька сел напротив Деревнина. Уважительно сел – на самый краешек скамьи. Ему было приятно оказаться в кругу пожилых и почтенных людей – не ярыжек, не мелкой шушвали, а стряпчих, прослуживших в этом звании по десять и по пятнадцать лет, поставивших дома, прикупивших землицы, у иного была где-нибудь ближе к Пскову и порядочная деревенька, поселиться на старости лет и жить себе не хуже князя.
– Дело-то, Гаврила Михайлыч, видать, непотребное.
Стенька изложил свои домыслы, почему покойница Устинья удирала от убийцы в одной рубахе распояской и простоволосая, даже без обязательного для замужней бабы и для вдовы волосника, куда убирают косы.
– Стало быть, спутался тот Родька с той Устиньей? – уточнил Деревнин.
– Выходит, что так.
– Стало быть, прикормила она его?
– Да прикормила, поди…
– Стало быть, бабьим делом она от него за приданое откупалась?
Степка никак не мог понять, к чему клонит подьячий.
– Откупалась, поди!
– Так какого же рожна ему ее убивать?
– Пьян, видать, был! Вспомнил, что приданого недодала!
– Нет, сокол, тут одно из двух: или та баба исхитрилась его в блуд вовлечь, и тогда она бы с ним управилась, не выскакивая зимой телешом на улицу. Или же это дело до того темное, что разбирательство с ним выйдет долгое… Насчет рубахи-то ты верно подметил, а насчет погони… – Деревнин почесал за тем ухом, что было свободно от пера. – А скажи-ка ты мне, сокол ясный, что – тот Родька не на внучке ли Назария Акишева женат?
– На Татьяне, что ли? – уточнил Стенька. – И впрямь! Старого-то Акишева я как раз там на дворе и встретил!
– Тогда слушай, что сказывать буду. Акишев – из старых конюхов, у него денежка прикоплена. Ступай-ка ты обратно к той Татьяне, может статься, он все еще там. Войди как бы по делу – узнать, не сыскалось ли чего нового. Может, кто из соседей видел, как ту Устинью не Родька, а иной душегуб по улице гонял. И скажи не напрямую, а как бы намеком – мол, Гаврила Деревнин, Земского приказа подьячий, берется над этим дельцем поразмыслить. И пришел бы к нему Назарий посоветоваться. Понял?
– Значит, не Родька Устинью порешил? – без экивоков прояснил для себя положение дел Стенька.
– Пока что ниточки к нему тянутся. Вон Якушка мне с утра толковал – мол, тот Родька который уж год грозился ту Устинью изувечить, наконец, собрался! Но вот у нас, свет, имеются две зацепочки. И первая – узнай-ка ты мне, где Родькин пояс, каким он зипун, или однорядку, или что он там под шубу надевает, подпоясывает. Говорю же – шея у покойницы ровненько перехвачена. Когда руками – пятна от пальцев есть, а тут вмятина – как полоса, и не вверх уходит, а пряменько. Хотя я и не знаю, как это – на бегу пояс на себе под шубой развязывать, однако всякие чудеса бывают…
Собратья-подьячие, слушавшие эту речь, пересмехнулись. Складно говорил Деревнин. Стенька, пока шло это рассуждение, иззавидовался.
– И ежели он ее поясом давил, то непременно тут же поблизости его бросил! Сорвал с себя впопыхах, употребил – да и бросил, вряд ли у него ума хватило наново тот пояс под шубой повязывать. А ежели пояс на нем пребывает, то, стало быть, Устинья, может статься, чьим-то иным кушачком удавлена. Разумеешь?
– Разумею! – подтвердил потрясенный Стенька.
– А другая зацепка – лоб у той Устиньи разбит. Кровь запеклась. Может, бежала, не разбирая дороги, да и дверной косяк чуть головой не выбила. Может, споткнулась, грохнулась и о глыбу ледяную лоб расшибла. И вы бы с тем Акишевым завтра с утречка пошли и поглядели, каков в ее домишке косяк. Третье же – когда люди вот так из дому удирают, то дверей не запирают. И ты бы выяснил, когда бабы пришли к той Устинье искать в коробах, во что ее обрядить, была ли заперта дверь. Понял, свет?
– Как не понять! – Тут уж Стенька обрадовался.
Дураком он, невзирая на распускаемое Натальей злоречье, отнюдь не был, и сообразил быстро: Деревнин почуял поживу. Ежели он докажет, что Родька Анофриев тещи не убивал, то Назарий Петрович Акишев за ценой не постоит, расплатится по-честному.
– Ну так чего ж ты расселся! Беги, а коли мне в этом дельце пособишь…
Подьячий хотел было выразить свою благодарность в денежном исчислении, но слово замерло у него на языке.
Стенька уж совсем собрался вскочить, но тут грузный сослуживец Деревнина, Семен Алексеевич Протасьев, муж дородности завидной, завершив свои сегодняшние хлопоты, принялся вставать. И тот край длинной скамьи, который он занимал, естественно, освободился. Стенька, сидевший из почтительности на самом противоположном краешке, полетел на пол, а скамья, встав дыбом, припечатала еще не распрямившегося Протасьева снизу по заднице. Все это свершилось молниеносно, так что Деревнин лишь откачнулся, зато третий припозднившийся подьячий, Емельян Колесников, разумом оказался шустрее прочих – зычно расхохотался.
– Да чтоб тя приподняло да шлепнуло! – возмутился, глядя на Стеньку сверху вниз, Протасьев.
– Ох, дядя! Да это ж тебя-то как раз приподняло да шлепнуло! – выкрикнул Емельян.
Тут уж засмеялись все, включая ошалевшего от неприятности Стеньку.
Долго гремел в приказной избе завидный по радости и искренности хохот. И до того раскисли подьячие: Протасьев – тот опять на скамью шлепнулся, а Стенька дважды встать пытался и назад валился.
Наконец смех перешел в бессильное оханье и кряхтенье.
– Ну, Степа, потешил ты мне душеньку! – утирая лоб, вымолвил Деревнин. – С тобой и скоморохов не зови…
– Грех один с вами! – наконец, как самый старший, догадался одернуть сослуживцев Протасьев. – Уж точно, что смеяться – не ум являть, а белы зубы казать! Повеселились – и будет! Не ровен час, взойдет кто…
И встала тишина…
– А коли тот Назарий Акишев станет расспрашивать, что Родьке грозит – мне ему как отвечать? – спросил, вставая наконец, Стенька.
И тут уж окончательно сделалось тихо.
– За убиение тещи то есть? – Деревнин крепко задумался. – А что, ребятушки, кто помнит – в Уложении про тещу писано?
Протасьев и Колесников переглянулись.
– Врать не стану – не помню, – признался Колесников. – Коли жена мужа порешит – про то писано, коли муж – жену…
– Коли муж – жену… – повторил Протасьев, мучительно вспоминая. – Гаврила, помнишь, еще до чумного сиденья купец жену зарезал из ревности! Как же его, дурака, звали?
– Черной сотни купец? – припомнил и Колесников. – Долговым его звали, Ивашкой! Ну так его кнутом ободрали и на поруки отпустили!
– И только? – с сомнением спросил Деревнин.
– Причина же была. А вот еще стрелец Еремеев жену по пьяному делу убил без причины – и его повесили. А другой случай был – так там муж жену за невежливые слова порешил. А это все-таки причина. Ему отсекли левую руку да правую ногу.
– Стало быть, молчит Уложение и про жену, и про тещу, – подвел итог Деревнин. – Ты, Степа, этого Акишеву не говори. А скажи ты ему как раз про левую руку и правую ногу. Конюх без руки и ноги – это посмешище одно, и место ему – по ту сторону Боровицких ворот, за мостом, где государь велел богадельню поставить. Так и намекни.
– Уж намекну! – радостно пообещал Стенька.
– Ты уж не поленись, походи по этому дельцу. Порасспрашивай. Глядишь – и узнаешь чего путного. И нам польза, и тебе выгода, – со значением продолжал Деревнин. – А что прослышишь – сюда неси, я уж разберусь.
Ты-то разберешься, подумал Стенька, ты-то грамотный! И Назарий Акишев по твоему хотению мошну-то растрясет… Ну что за грамота такая подлая, одному дается, а другому – хоть тресни?!
– Ступай же с Богом! – велел Деревнин. – До ночи еще с Акишевым побеседовать успеешь.
– Погоди! – удержал земского ярыжку Колесников. – Степа, не в службу, а в дружбу! Выгляни, поищи Котофея! Он, мерзавец, опять запропал – хоть сам в избе на ночь оставайся мышей ловить!
Стенька сразу помрачнел. Поманили, посулили, да и послали ловить кота. А где его в потемках изловишь? Однако и без кота нельзя – вдоль стен стоят короба с туго уложенными столбцами, и прогрызть лубяной короб для мыши плевое дело. Но ее, дуру мышь, никто за это батогами не попотчует, а недоглядевшим подьячим достанется.
Стенька вышел на мороз.
– Котофеюшко, поди сюда! – неуверенно позвал он, стыдясь того, что увидят знакомцы и засмеют. – Поди сюда, котинька!
Наталья – та умела зазвать в дом кошку, и как же это у нее получалось?
– Кутя-кутя-кутя… – Впрочем, тут же Стенька сообразил, что так подзывают щенят. Однако во тьме зверски мявкнуло.
– Кутя-кутя-кутя! – с таковым воплем Стенька кинулся на голос и, конечно же, упустил порскнувшего ему промеж ног Котофея.
Кот скрылся во мраке. Поняв, что гоняться за гнусной скотиной бесполезно, Стенька вернулся в приказную избу.
– Пропадает где-то, – сообщил он подьячим.
– Тебя, что ли, заместо его оставлять? – задумчиво спросил Деревнин, а Семен Алексеевич Протасьев, уже в шубе и в шапке, повернулся к сослуживцам:
– Ну, спасибо этому дому, пойду к другому!
Он неторопливо вышел, напустив при этом холоду.
– Да что с этими столбцами за ночь сделается? – возмутился Стенька.
– Что сделается?!
Деревнин принялся перечислять урон от мышей за последние десять, кабы не более, лет. Стенька уныло отбрехивался, совершенно не желая носиться полночи по окрестностям с воплем «кутя-кутя-кутя!». И совсем было осерчал подьячий на земского ярыжку, совсем было распалился гневом, как, в подражание великому государю, распалялся в приказах стар и млад, да вдруг повернулся к коробам, словно желая призвать их во свидетели, и онемел.
На расписной деревянной крышке сидел как ни в чем не бывало Котофей и выкусывал нечто промеж когтей левой задней лапы. Очевидно, он проскользнул, пока выходил неторопливый Протасьев.
– Слава те Господи! – сразу подобрел подьячий. – Ну, Степа, поди с Богом к Акишеву! А завтра с утра явишься, доложишь. Ах ты, наш спаситель, ах ты, наш благодетель!..
Относилось это, понятно, не к Стеньке, а к раскормленному, избалованному, высокомерному коту. И среди купцов, и среди подьячих была такая забава – дородностью котов выхваляться, и Земский приказ от прочих не отставал.
Хорошо, что ночь была лунная – Стенька без спотыканья добрался до Конюшенной слободы. В дому у Татьяны Анофриевой еще хозяйничали, и дед Акишев, разумеется, там был, но не утешал внучку, а сидел за столом с Гришкой Анофриевым, двоюродным братом пьянюшки Родьки, и думу думал.
– Бог в помощь, – сказал Стенька, крестясь.
– Заходи, Степа! – хмуро отвечал Гришка. – Тут у нас такое деется…
– Погоди! – одернул его дед. – С чем пожаловал, Степан Иванович?
Редко, очень редко Стеньку именовали с «вичем», и не дурак он был – понял, что в беде всякого приветить рады, от кого пользы ждут, хоть земского ярыжку – не по своей же воле он на ночь глядя притащился, стало быть, его из приказа прислали…
– Подьячий Гаврила Михайлович Деревнин кланяться тебе, Назарий Петрович, приказал.
– Ну, садись.
Стенька сел и показал деду глазами на Гришку.
– Да ладно, – буркнул дед. – Сказывай уж, с чем пришел.
Стенька как мог связно передал домыслы подьячего Деревнина.
– Стало быть, не может он понять, как Родька тещу удавил? – уточнил дед. – Ну так и не надобно… Кланяйся подьячему своему, скажи – благодарствуем на добром слове, да только пустые это хлопоты…
И два вздоха разом, дедов и Гришкин, услышал Стенька.
– Это почему ж? – возмутился он.
– Да чего там… – проворчал Гришка. – Все одно завтра это выплывет, ведь сколько баб знает! С утра на всю Москву и растреплют!
– Дурак ты, Гришенька, – уставившись в столешницу, молвил дед. – Вот так все сразу и надо выболтать…
– Да что стряслось-то? – уже почти возмущаясь дедовым упрямством, спросил Стенька.
Стряслось же вот что. Когда тело покойницы Устиньи привезли на двор и поставили греть воду, чтобы обмыть его, Татьяна послала свою невестку Прасковью, вдову Родькиного брата Фрола, взять в дому у Устиньи что следует из ее вещей. Поскольку Прасковья и раньше туда хаживала, дворовый пес ее знал и в дом бы, надо полагать, пропустил.
Прасковья взяла с собой еще двух баб и отправилась за вещами.
Обнаружилось, что в дому у Устиньи непорядок, короба раскрыты, а таких важных в женском хозяйстве одежек, как шуба, зимние чеботки с загнутыми носами, зимний же опашень с частыми пуговками сверху донизу, а также нарядная душегрея, нет. Причем видно, что человек, перебиравший короба, искал чего получше. Две исподницы, одна белая, другая красная, выложены на лавку, да там и остались. Несколько тканых поясков – тоже. Что еще пропало – Прасковья так, сразу, сказать не могла.
Мог ли Родька допиться до такого скотства, чтобы прийти в дом к теще, удавить ее кушаком, раздеть, вскинуть тело – на одно плечо, а узел с вещами – на другое, да и направиться, избавившись от тела, к кружечному двору, пропивать добычу, – такой жутковатый вопрос встал перед осиротевшим семейством. Зная, что пьяный человек за свои поступки не отвечает, дед Акишев уже внутренне согласился с тем, что Родька убил тещу. Только вслух признавать этого не желал…
Татьяна – та вовсе едва ль не в беспамятство впала, мало того что матери лишилась, так и все следы к мужу ведут… Говорить с ней было бесполезно. Потому дед позволил соседкам увести ее и малышей. Осиротевшую семью на ночь разобрали по домам, а мужчины, Акишев и Гришка Анофриев, остались думу думать. Да что-то плохо это у них получалось…
Разложенные кушаки – вот что Стеньку смущало. Не выбирал же этот олух, каким лучше тещу удавить! Надо полагать, она сама свое добро перебирала, когда его нечистая сила принесла, вот пьяный Родька и подумать не успел, как орудие удушения в руках оказалось. Выходит, и все разумные рассуждения Деревнина – недействительны. Не распоясывался этот дурак на бегу под шубой, а орудовал в тепле и уюте.
И все же – пешком-то ночью дойти до Крестовоздвиженской обители по скользким улочкам большая морока, а ночью, да с двумя узлами на плечах?
Стенька отнюдь не был таким безнадежным дураком, каким его считала Наталья. Родьку Анофриева он знал, хоть и не дружился, и не роднился с ним. И Родька вовсе не был из тех богатырей, какие на Масленицу государя силушкой тешат, схватываясь один на один с медведями. Предположить же, что какой-то сукин сын ждал снаружи, пока Родька расправится с тещей, чтобы помочь ему унести добычу, было вовсе нелепо, хотя…
Ведь пил же где-то этот дурак, прежде чем наведаться к теще!
Стенька и питухом беспросветным не был, однако на кружечный двор заглядывал, причем не в одиночку. После того как шесть лет назад государевым указом велено было целовальникам продавать не менее, чем большую, из трех прежних состоящую чарку, и притом же запрещалось пьющим людям на самом кружечном дворе и близ него сидеть, мужики наловчились – ходили за выпивкой по двое и по трое. Брали они эту чарку вскладчину, вот на каждого прежняя мера и выходила. Стало быть, у Родьки наверняка были приятели, что болтались окрест кружечного двора в ожидании одинокого питуха, которому не с кем располовинить чарку.
И Стенька тут же представил себе такой разговор.
– Проклятый целовальник в долг не наливает, залога требует, – мог сказать первый питух, которого Стенька, невзирая на февральский холод, вообразил пропившимся до креста, то бишь босого, без порток и в одной рубахе, с лиловым носом и клочковатой бороденкой, непременно – с торчащими крошками и рыбьими косточками. – А где тот залог взять?
– А у тещи у моей! – это отвечал Родька, одетый-обутый, уже где-то выпивший, но еще не желавший расставаться со своим имуществом. – Она, стерва, приданого мне недодала! Пошли к ней, пригрозим – хоть холстину от нее получим, хоть старую исподницу! Бабью тряпичную казну целовальники берут!
– А пошли! – согласился умозрительный питух. – Поднесешь – так я помогу тебе с тещей управиться!
И пошлепал по снегу босиком вслед за решительным Родькой!
Могло ли такое быть?
Если верить деду Акишеву, который от горя совсем умом помутнел, – то могло…
И рухнули все Стенькины надежды!
Он-то возрадовался, что Деревнин наконец-то внимание на него, ярыжку, обратил, такое поручение дал, что и денег при удаче должно перепасть!
– Послушай, Назарий Петрович, – обратился Стенька к деду. – А что сам Родька-то сказал?
– А шут его знает! – ответил вместо деда Гришка. – Как за Родькой пристава пришли, так он и просыпаться не пожелал. За руки, за ноги мы его выволокли с конюшни. А там – на санках, на каких воду возят. Весь Кремль насмешили!
– В тюрьму на санках доставили? – удивился Стенька. – Крепко ж он налакался!
– Да уж, – согласился Гришка и покосился на деда.
Но тот, погруженный в свои невеселые думы (чего ж веселого – Родькина жена Татьяна с шестью малыми у него на шее повисала…), не возражал против негромкой беседы молодых мужиков.
– А что? – Стенька подвинулся к конюху поближе.
– Отродясь так не напивался. Бывало, приползет спозаранку, завалится спать, а к обеду, глядишь, уж холодной водой в рожу плещет. Он на хмельное-то крепок, а тут, вишь, разобрало…
Стенька вздохнул – померещилась было ниточка, да не ниточкой оказалась, а так – видимостью… Вопросов о разбитом Устиньином лбу и следах на косяке, а также о запертой или распахнутой двери уж можно было не задавать.
Сорвалось дельце.
– Ну, хотел помочь, да не удалось, – сказал он, вставая. – Ты, Назарий Петрович, все же заглянул бы утром к Деревнину. Может, вместе и надумали бы чего.
– Загляну, – отвечал дед Акишев. – Ступай себе с Богом, Степа. Прости, коли приняли плохо. Видишь, не до тебя.
– Вижу, – согласился Стенька.
Выйдя со двора, он неторопливо направился к своему домишке, а жил он в Замоскворечье, на краю Стрелецкой слободы, неподалеку от государева большого сада. Зимой туда можно было перейти по льду Москвы-реки, а не брести вдоль кремлевской стены к мосту.
По дороге он отчаянно размышлял о деле.
Что-то с этим Родькой было не так…
Что – этому надлежало проясниться, когда Родьку утром призовут к ответу. Ежели он сразу повинится, то и дела нет, назначат наказание, да и перейдут к другим бедолагам. Отсеченная рука да нога – бр-р-р… А коли отопрется? Ведь дед потому и хмурится, сообразил Стенька, что прикидывает, во сколько ему может встать Родькино отпирательство. Как ни крути, а в кошеле преогромная прореха. Или сейчас плати всякой приказной крупной и мелкой сволочи, чтобы внучкиного мужа из беды вытащить, или потом – все семейство вместе с увечным Родькой содержи, а это подороже встанет…
Стенька решил рано утром подойти к тюрьме и через знакомцев разведать, как там Родька – спит ли сном праведника или уж держится за голову да кается в грехах.
– Ахти мне! – услышал он женский голосок.
Задумавшись, Стенька налетел на бабу. Да и та, видать, спешила, глядя под ноги и размышляя о своем, потому и сшиблись на узкой тропке между сугробами.
– Глядеть надо! – отвечал он на вскрик.
И повернулся боком, чтобы с бабой разойтись.
– Степан Иваныч, ты, что ли?
– Он самый! – подтвердил другой свежий голосок.
Оказалось, бабы шли гуськом, след в след.
– А вы чьи таковы? – приятно удивленный тем, что молодые бабы знают его в лицо, да еще и величают с «вичем», спросил Стенька.
– Я Акулина, – сказала первая баба, – а со мной Дарьица. Мы утром у Анофриевых на дворе были, неужто не помнишь?
– Поди вас всех упомни! – грубовато заявил Стенька. – Зажали меня в угол, чуть бороду не выдрали – расскажи да расскажи!
– Гляди, вспомнил! – развеселилась Дарьица.
– А что ж это вы носитесь невесть где в такое время? – строго спросил Стенька. – Не ровен час, на дурного человека напоретесь.