– Мне сорок лет, и я имею право…
Ноги сами знают дорогу, глаза сами отслеживают цвета светофора. Тело несет себя, само обнаруживая, где можно проскользнуть между другими телами. Навык хождения в толпе – скромное, но необходимое завоевание цивилизации. Без него – никак. Он спасает, он дает возможность голове заниматься ее прямым делом – мыслями.
Навык спас от столкновения с нелепой и печальной парой. Она – маленькая седая старушка, он – высокий и сутулый, в очках с причудливыми линзами. Старушка, держа мужчину под руку, смешно вертит головой, тоже лавирует, тоже высматривает прорехи в толпе. А мужчина, если и видит улицу, то очень плохо – его лицо неподвижно, опасностей и препятствий он не замечает. Он во всем полагается на подругу.
Но они – вдвоем, они – вдвоем! Вместе они доберутся и до магазина, и до рынка, вместе придут домой, она быстренько вскипятит воду для чая, поставит мужу под руку мисочку с его любимым печеньем, включит телевизор и будет ему тихонько рассказывать, что там на экране. А он привычным движением обнимет ее и пристроит ее голову у себя на плече. Тихое угасающее счастье. У всех оно есть! Все ищут и находят себе человека, с которым можно идти вместе, постепенно замедляя шаг. Как вышло, что одним это можно, а другим – запрещено?
Нужно как следует подготовиться к разговору. Значит, так…
– Мне сорок лет, и я имею право…
– Вы что-то сказали?
– Нет, нет, это я так…
Мужчина – немолодой, щуплый, низкорослый очкарик, в голосе – тревога. Внимательные темные глаза. Готовность помочь. А одет хорошо, даже очень хорошо, и несет две большие коробки с «Лего». Наверняка ведь торопится домой, где его ждут жена, любимый пес, теплые тапочки… и внуки, для них он тащит это здоровенное «Лего»… А попросишь – останется с тобой, добежит до аптеки или проводит. Не может быть, чтобы он остался холостяком. Он из тех, кажется, кто всю жизнь благодарен женщине, согласившейся стать супругой. И он будет с этой женщиной, вряд ли что красавицей, до самого конца. Похоже, ей можно позавидовать. Но где-то на жизненном пути он уже попадался, заглянул в приоткрытую дверь, кажется…
Нельзя на улице говорить вслух. То есть можно – если в мобилку. Еще совсем недавно тех, кто шел с хэнд-фри и громко разговаривал, принимали за сумасшедших. Недавно? Десять лет назад! Ничего себе недавно… Куда же делись эти годы?
Знакомое лицо. Кто это? Как звать морщинистую обезьянку, стоящую у светофора? У нее было какое-то необычное имя. Было – в те времена, когда всех взрослых зовешь тетями и дядями. Вид у обезьянки потрепанный, хотя в молодости, наверно, была хороша собой, она и теперь еще стройна. Юбка! Где-то в закоулках памяти затерялась, а сейчас выскочила бежевая юбка с клиньями «годе». Что-то совсем детское, обезьянка приходила в гости в этой юбке, вот что. В гости к матери. Мать очень неохотно с ней разговаривала. Вроде бы она… Вот только мешки под глазами, вот только остановившийся взгляд, и ее качнуло… Пьяна она, что ли?.. Вспомнила! Боже, как же она изменилась!..
– Мне сорок лет, и я имею право…
– Ксюша!
– Мама?
Мать стоит возле входа в магазин. Там недавно сделали пандус и прикрепили к стене перильца, чтобы инвалиды и старики тоже могли сделать покупки. Она и держится за перильца, показывая всему миру – вот я, старая и сгорбленная, меня нужно жалеть; вы все не знаете, что у меня есть дочь и внучка, так вот и думайте, что я одинока, что я должна сама раз в два дня ходить за продуктами, жалейте меня – и пусть дочь, которая на полчаса задержалась, это понимает!
– Ксюшенька, я вышла тебе навстречу.
– Мама, зачем? У тебя же ноги болят.
– Я хотела тебя встретить.
Вот сейчас надо сказать: ты не встретить меня хотела, а убедиться, что никакой мужчина не провожает меня домой. Если я опаздываю – значит, была в постели с мужчиной, разубедить невозможно! Постель с мужчиной – самое страшное обвинение, которое она знает. Все-таки настало время сказать правду. Но нельзя такое говорить посреди улицы – ей станет плохо с сердцем. Ей всегда, как по заказу, становится плохо с сердцем. Как бабке покойной, царствие ей небесное. Мать чем дальше – тем больше похожа на бабку.
– Возьми меня под руку, мама. Нам спешить некуда, потихоньку дойдем.
«Мне сорок лет, и я имею право…»
Ксюша видела ее насквозь. Мать вышла на улицу в старом пальто поверх домашнего халата и в стоптанных больших тапках. Пальто расстегнуто – все должны видеть халат. Ей важно было показать всему миру – я, старая и больная, должна лежать, но я беспокоюсь за непутевую дочь и иду ее встречать; люди добрые, где ваше сочувствие? Жалейте меня, жалейте… Все бабкины затеи – налицо.
У матери было пять халатов. Она утверждала, что другой одежды ей не надо – ведь она не выходит из дома. Но к соседке, тете Саше, она ходила в другом халате, новом, «леопардовом», бархатистом.
Старый фланелевый халат тоже был говорящим: он сообщал, что непутевая дочь экономит на матери, держит мать впроголодь и одевает в тряпье, но мать все же идет ее встречать, горбясь, припадая на левую ногу, опираясь на палку. И страшные тапки, которые уже созрели для помойки, были говорящие: я не могу носить другой обуви, только эти растоптанные страшилища, каждый шаг мне дается с неимоверным трудом, но я, смотрите все, бреду встречать горячо любимую единственную дочь.
И бабка то же самое проделывала.
Мать повисла на руке у дочери – и эта тяжесть тоже была говорящей: мне больше не на кого в этой жизни опереться.
Нужно было поскорее дотащить мать до квартиры, чтобы, Боже упаси, никто из знакомых не видел этого спектакля. Знакомых было много – мать и Ксюша прожили в старом четырехэтажном доме сорок лет. Все окрестные старухи были материнскими приятельницами – точнее, обо всех она знала какую-то стыдную правду и гордилась этим, а приятельство выражалось в регулярном созвоне: ну, как ты там, как дети, как внуки? Пожаловаться на детей и внуков – ритуал, священный ритуал, доходящий до маразма: тетя Надя, которую Ксюша знала всю жизнь, к семидесяти годам повредилась рассудком и утверждала, что дети перестали ее кормить. Она обзванивала соседок и просила принести хоть бутерброд с колбасой. Мать как-то послала Ксюшу к тете Наде – снабдить ее продовольствием, и кончилось это очень плохо: старуха стала радостно закидывать в рот все, что было в магазинном пакете, сладкие сырки, сметану, копченую колбасу, и не могла остановиться. Прибежала с работы дочка Вера, схватилась за голову: «Ксюшка, что ты наделала!» Тете Наде было плохо, ее рвало, она не могла добрести до туалета и загадила весь коридор. Но мать осталась при своем убеждении – вредная Вера экономит на тете Наде, вот и расти единственную дочь, вот и посвящай ей всю жизнь…
– Тетя Лида?
Так и есть – Анька Мартынова. В детском садике рядом на горшках сидели, в школе – за одной партой. Теперь Анька – бизнес-леди, карьеру сделала, а чувства такта не нажила. Ей бы пройти мимо, сделав вид, будто не замечает, как растрепанная и сгорбленная тетя Лида повисла на однокласснице. Тетю Лиду она заметила сразу, а Ксюшу – нет; было бы что замечать – курточка черная, из сэконд-хэнда, штаны черные – Машунины, дочери стали коротки, обувка – лучше о ней не думать; зато Машуне куплены дорогие ботильоны… потому что единственная дочь, надо баловать!.. Надо – и все тут! Тебя же баловали – и ты балуй.
– Анечка!
Мать счастлива – хоть кто-то увидел, какая она жалкая, какая она больная, как нуждается в сочувствии. И она подробно рассказывает про все свои болячки, стараясь задержаться на улице подольше. Когда на нее напала эта дурь? Ведь держалась же стойко, с достоинством! И вдруг – будто в ней что-то непоправимо сломалось. Она стала требовать жалости, вымогать эту жалость, словно определила для себя суточную дозу, а если не получит – помрет.
Потом, когда Ксюша уже вела мать по лестнице, зазвонила мобилка. Ксюша быстро поднесла к уху аппаратик. Это была Анька.
– Слушай, Ксюх, с этим надо что-то делать! – быстро заговорила одноклассница. – Она же у тебя совсем ку-ку. Ее нужно в пансионат, чтобы за ней присматривали. Думаешь, я не вижу? Если что – я помогу, я же все понимаю! Слушай, я созвонюсь с Григоряном, он деда куда-то сдал, дед совсем уже берега потерял… Ой, ко мне кто-то пробивается, я потом перезвоню!
Стало смертельно стыдно.
Анька всегда донашивала за старшей сестрой, была хуже всех в классе одета. А теперь – бизнесвумен, с первым мужем не заладилось, но второй ее просто обожает, она растит двух дочек и не считает копеек до зарплаты. Она может себе позволить такую помощь – не потому, что доброта зашкаливает, а потому, что четверть века назад Ксюша была одета лучше всех и щеголяла в дорогущей кожаной юбке ручной работы, из знаменитого салона. Сейчас Анькина юбка стоит, наверно, дороже, чем весь Ксюшин гардероб…
Матери было необходимо покупать для дочки дорогие вещи – чтобы потом, в случае неповиновения, нашлось, чем попрекнуть. И теперь мать требует, чтобы Машуня была одета, как дочь голливудской кинозвезды. Одно утешение – дочка растет умницей и видит бабкины затеи насквозь. С ней этот трюк не проходит – однажды она сгребла дорогие тряпки и свалила их кучей на бабкину постель: носи сама, бабуленька, я не нуждаюсь! Потом, конечно, потихоньку стала их таскать из бабкиной комнаты…
Какая страшная кара – знать правду о людях, видеть эту правду, и не иметь смелости, чтобы высказать ее вслух. Дожить до сорока лет – и нажить эту идиотскую правдобоязнь.
Вот и сейчас – надо усадить мать в кресло и прямо сказать:
– Мне сорок лет, и я имею право…
Но страшно. Вдруг на этот раз ее сердечный приступ окажется настоящим?
В квартиру мать вошла уже совсем бодро. И даже пообещала быстренько разогреть суп.
– Что бы я без тебя делала?.. – обреченно спросила Ксюша. Она знала – матери нравится это изъявление покорности. Скажешь так два-три раза в день – и дома тихо.
Мать, выпрямившись и расправив плечи, пошла на кухню – а ведь только что держалась за дверной косяк и поглядывала, не спускается ли кто из соседей, чтобы увидеть жалобную позу.
– А знаешь, Ксюшенька, у нас хлеб кончился. Спустись, возьми батон и половинку серого, – ласково попросила мать. – И пару булочек с корицей заодно.
Объяснять ей, что булочки с корицей людям, страдающим ожирением, противопоказаны, Ксюша не стала. Ответ предсказуем: мать обещает к вечеру помереть, чтобы дочь всю жизнь мучилась угрызениями совести – для больной женщины пары булочек пожалела.
– И следи за кошельком! Потом дашь мне куртку, я наконец пришью тебе потайной карман.
Этими потайными карманами она, когда еще работала, снабдила всю свою одежду. Объясняла: ее так приучили, и бабушка Аня, и прабабушка – все носили деньги в потайных карманах.
Когда дверь за дочерью захлопнулась, Лидия Константиновна поспешила в залу, к окну – посмотреть, как Ксюша выходит из подъезда, как пересекает улицу. Дочь нуждалась в постоянном контроле – это материнский долг, и никто, кроме матери, не проследит, чтобы она переходила улицу только на зеленый свет. Нужно было еще раз напомнить, чтобы дочь, расплатившись у кассы, положила кошелек не в карман, а хотя бы в потайное отделение сумки. Сумка Лидии Константиновне доверия не внушала – кто угодно мог, прижавшись к дочке в толпе, разрезать ее бритвой. Но это лучше, чем карман. И давно пора найти в кладовке материнскую коробку с большими лоскутами из плотной ткани.
– Мамочка… – сказала Лидия Константиновна.
Когда-то ей казалось, что такое проявление материнской заботы просто ужасно. А теперь она с умилением вспоминала, как мать говорила о кошельке. Благодарность – вот что пришло на склоне дней к Лидии Константиновне. Благодарность за то, что научили быть хорошей матерью. За то, что дали образец правильного материнского поведения. И одновременно – тревога: Ксюшка не сможет так заботиться о внучке, Машуне, Ксюшка не понимает, что такое единственный ребенок.
А на кухне отворилась дверь возле холодильника, и женщина совсем уж преклонных лет подошла к плите.
– Растяпа, – сказала она брюзгливо. – Торчит в окошке, как кукушка в часах, а суп выкипит.
Она была в таком же фланелевом халате, разве что не лиловом, а коричневом, с узором из желтоватых загогулинок, в таких же шлепанцах, разве что седые волосы не топорщились на голове, спереди кое-как приглаженные, а сзади от лежания свалявшиеся, но, стянутые резинкой, образовали на затылке крошечный и очень аккуратный узелок.
– Что ж вы так сердито, Анна Ильинична? – спросил, выглянув из той же двери, мужчина.
– Да это я любя, – буркнула Анна Ильинична. – Кто же, если не я? Одна она у меня…
– Одна, – согласился мужчина. – Не выкипит суп, я присмотрю. Пойдемте-ка доиграем.
Они вернулись в комнатушку, убранную очень просто – узкий топчанчик, накрытый клетчатым одеяльцем, полированная тумба, заключавшая в себе швейную машинку, у тумбы – облезлый табурет, на самой тумбе – картонная раскладная доска, вроде шахматной, и на ней – невнятные темные фигурки.
Но было и кое-что странное – портрет на стене. Похоже, художнику дали для образца старую фотографию в коричневых тонах и велели не слишком оригинальничать. Он честно изобразил, что велено, – солдата в пилотке, совсем молоденького, с округлым правильным лицом, с едва намеченными, как это бывает у блондинов, бровями. Солдат очень серьезно позировал перед фотокамерой – как человек, которому редко приходится сниматься.
Художник чуточку оживил портрет – как-то сделал так, чтобы казалось, будто глаза голубые, гимнастерка зеленоватая, пуговицы с золотым отливом.
Но портрет имел странное свойство – по нему время от времени прокатывали волны тумана, лицо расплывалось, потом опять собирались из дрожащих точек, но при этом хоть чуточку, а менялось.
Мужчина, усевшийся на табурет, был похож на солдата, разве что без пилотки, таким же молодым и гладким было лицо, вот только посаженные чуть глубже, чем полагалось бы, глаза имели неопределенный цвет, какой-то прозрачно-черный, если глянуть сбоку – вроде даже с перламутровым отливом.
Игра, в которую играли мужчина и старуха, смахивала на поддавки: старуха норовила подставить свои фигурки под удар фигурок противника, но он усмехался и делал ход, явно неожиданный, предлагая ей взять разом три свои то ли шашки, то ли пешки, то ли вообще крошечные японские нэцке из темной прессованной кости. Она сердилась, ворчала, он посмеивался. Вдруг он встал и вышел из комнатушки.
Лидия Константиновна все еще сидела у окна. Мужчина подошел и постучал по фланелевому плечу длинными сухими пальцами.
– Суп, голубушка, – напомнил он.
– Ой, божечки мои, суп! – воскликнула Лидия Константиновна и очень прытко понеслась на кухню.
Мужчина выглянул в окно. Зрение у него было острое. За витриной аптеки он высмотрел очертания женской фигуры.
– Так, явилась… – пробормотал мужчина. – Это любопытно, это любопытно…
В прихожей заскрипела дверь, заскрежетал замок – пришла Ксюша.
– Мама, она опять тут! – крикнула Ксюша, скидывая туфли. – Торчит в аптеке! Я прямо не знаю, что делать! А Машуня вот-вот придет!
– Я покараулю у окна, – отозвалась Лидия Константиновна. – Когда Машуня будет переходить улицу, я тебя позову, ты ее встретишь.
– Мама, поговори с ней. Скажи, что если я ее еще раз увижу возле нашего дома, я, я… ну, я не знаю, что сделаю! Я полицию вызову! – Ксюша разволновалась.
– Я ей позвоню, – пообещала Лидия Константиновна. – Что ты копаешься? Я суп налила, стынет. Ешь, а я пойду к окну.
Ксюше стало неловко – мать, как нарочно, наедине с дочерью чистый ангел, особенно когда речь идет о единственной внучке, если бы не выходила встречать и не копалась в дочкиной сумке, все было бы почти хорошо.
И она вспомнила – разговор дольше откладывать нельзя.
– Мне сорок лет, и я имею право…
С этого ли начать? Или этим завершить?
Трудный, трудный разговор, и страшный, страшный… Как после него жить – тоже непонятно.
Мужчина все еще стоял у окна и усмехался.
– Хороший узелок завязывается, – сказал он сам себе, – ох, хороший… Пожалуй, пора сверлить дырочку для ордена.
И сам улыбнулся своей шутке, потому что – где сверлить? Его темно-серая с тусклыми мелкими бликами одежда так плотно прилегала к телу, что, возможно, была его кожей.
Лидия Константиновна вернулась к окну.
Она не видела так далеко даже в очках, но знала – в аптеке стоит, притворяясь, будто изучает стенд с противогриппозными таблетками, женщина, и лет этой женщине уже очень много, больше, чем Лидии Константиновне, но она бы скорее застрелилась, чем надела фланелевый халат. В последний раз, когда ее видели поблизости от дома, на ней была модная накидка, брючки, шляпа – предел элегантности, дорогие туфли, при ней – сумочка размером с упаковку ампул. Если не заглядывать в лицо – то, пожалуй, она может заинтересовать и молодых мужчин. Тем более что она уже давно нашла хорошего парикмахера, который ее красиво стрижет и красит волосы в почти естественный цвет.
А в сумочке – деньги. И, возможно, золотое кольцо с крупным камнем, цены невероятной.
Когда-то такие перстеньки были в большой моде. Вот только мало кому были по карману. А ей – были, еще бы – семья-то богатая, торговая семья.
Лидия Константиновна вспомнила былое. Затосковала. Ох, джинсы-«вранглеры», за которые отдала всю зарплату, ох – было бы за что… И дубленочка фальшивая!.. На два сезона всего, а потом уже не отчистить… Но ведь надо было, надо было соответствовать!
Меж тем у подъезда остановилась машина – дорогой внедорожник, порядком забрызганный, видно, шатался по проселочным дорогам. Он встал именно так, как позволено парковаться. Из внедорожника вышел дедок, достал из багажника две большие сумки и поволок их к дверям. Лидия Константиновна увидела сверху знакомую лысину, на которую зачесана длинная седая прядь, и выругалась так, как воспитанной женщине вроде не полагается. Но она уже давно не была воспитанной женщиной.
– Ксюша! – крикнула она. – Там этот старый хрен опять с помидорами притащился! Будет звонить – не открывай!
– Не открою! – отозвалась с кухни дочь.
Ну вот, вроде все в сборе.
Лидия Константиновна – в окошке. Ксюша – на кухне. Борис Петрович с сумками – еще на улице. Анна Ильинишна… как бы объяснить, где Анна Ильинична? Дверь возле холодильника снаружи не видна, видна только изнутри, из каморки. И тот, кто играет с ней в непонятную игру, тоже на месте. Сидит, ухмыляется. И ведь как сидит? Табурет словно бы разрезан пополам стеной, две ножки – в конурке, две – еще где-то. И мужчина, похожий на молодого бойца, тоже разрезан – грудь, плечи, руки, голова, коленки – тут, а где спина – непонятно.
Регина – в аптеке. И аптекарши на нее уже косятся. На воровку вроде не похожа, но чего же она застряла у витрины?
Машуня, Ксюшина дочка, на занятиях, хочет поступать в институт, без дополнительных занятий – никак. А она девочка с характером, ей нужно получить хорошее образование. Вот и слава богу, что с характером!
Кто еще?
Илона. Перешла улицу и глядится в витрину, поправляет волосы. Они у нее все еще длинные, но теперь крепко поседели и собраны в узел. Галочка и Толик. Они успели к базарчику на Матвеевской, пока не ушла знакомая торговка, и грузят Толику в рюкзак банку деревенского меда, морковь и чеснок, очень хороший крепкий чеснок и почти чистую морковь. Роман. Роман спешит домой. Но сперва нужно заехать к сестре, потому что обещал посидеть часа полтора с младшими племянниками, дать сестре возможность сходить к стоматологу. Одна из коробок «Лего» – как раз для них. Но сегодня или завтра? Роман закидывает покупки в багажник «тойоты», снимает и кладет на заднее сиденье фирменный рюкзачок, в рюкзачке дорогой ноутбук. Сев за руль, он достает смартфон и говорит:
– Солнышко, ты не помнишь, я когда обещал заехать к Наташе? Ф-фу, думал, совсем крыша поехала. Сметану и коробку яиц? Это можно…
Олег… Олег едет по Московскому проспекту и улыбается. Он четверть века за рулем, он классно водит машину, машина его слушается безупречно. Он едет и думает, что надо бы завернуть в «Стройдом», побродить вдоль полок, все потрогать, ко всему прицениться. Потому что Интернет – это картинка, а трогать нужно руками. Олегу предстоят радостные хлопоты, хотя он будет ворчать и даже ругаться. Но повод для ремонта у него завидный… При размене жилья ему досталась однокомнатная квартирка. Не густо, но для начала хватит. У него будет дом, и в этот дом придет хозяйка!
Все, что ли?
Да – Андрей Буревой! Главного забыли, будь он неладен, с него-то ведь и началось… Помните Андрея Буревого? Говорят, спился.
Нет?
Надо же – никто, совсем никто не помнит Андрея Буревого…
Портрет был вырезан из журнала и вклеен в блокнот – именно вклеен, чтобы не вывалился. Блокнот когда-нибудь кончится и будет упрятан в нижний ящик письменного стола – весь, кроме этой страницы; ее вместе с портретом нужно будет переместить в новый блокнот. Не так часто попадаются цветные портреты Буревого. В газетах снимки публикуют, да, но они же там черно-белые и такие мутные, что даже лица не разобрать. А этот – журнальный, из «Советского экрана».
У Илоны хранились вырезки из заводской многотиражки. Более того – Ира, корреспондентка, подарила ей металлическое клише, стянув из типографии; все равно бы его после выхода газеты выкинули в ящик с металлом. Было фото из городской газеты, тоже черно-белое. Когда Ленька после премьеры «Коммунаров» всех фотографировал, то подарил два больших снимка, но на снимках – весь коллектив, и Буревой стоит во втором ряду, обняв за плечи длинную Наташку и Вурдалака Фредди.
Как хорошо смотреть на цветной портрет и шептать:
– Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой…
Может, если всю душу вложить в эти слова и даже зажмуриться, чтобы сильнее получилось, он услышит? Бывают же чудеса на свете?
– Мам, дай шесть копеек, – попросила Илона.
– Именно шесть? На что тебе?
– На трамвай.
– Опять?!
Мать, придя с работы, распаковывала сумку. Она дважды в неделю затоваривалась в столе заказов. Конечно, продукты не те, что у отца на ткацком комбинате, но палка хорошей колбасы, две банки майонеза, брикет сливочного масла всегда присутствовали. А отец приносил кур, котлетный фарш, консервированные помидоры, горошек в банках, растворимый кофе, сгущенку. Жили, в общем, не хуже других, и на новогоднем столе всегда имелась баночка красной икры.
– Да, опять! – отрубила Илона.
После того, как она вылетела со второго курса педагогического, случился дикий, дичайший скандал, мать чуть не прокляла лентяйку, однако деваться некуда – приходилось кормить.
– Будешь работать, – сказал отец. Но где работать? Не за конвейер же сажать единственную дочь, хотя не помешало бы. Стали искать место канцелярской крысы. Поиски затянулись. Семейная педагогика свелась к урезанию всех расходов ребенка.
– Тебе шести копеек жалко?
– Мне шести копеек не жалко! Мне тебя жалко! На что ты время тратишь?!
Илона понимала, что нужно устраиваться на работу, хоть на какую. Желательно – необременительную. Если только такие есть в природе. Но к работе предъявлялись особые требования! Чтобы не приходилось тащиться туда рано утром – это главное. Илона так и сказала родителям. Они прекрасно понимали, в чем дело: репетиции «Аншлага» раньше девяти не начинались, могли затянуться до полуночи, а потом еще ехать последним трамваем через весь город. Если бы удалось как-то отвадить дочь от «Аншлага», родители бы пошли в церковь ставить свечки ко всем образам. Но никак не получалось, и безнадежно было дразнить доченьку «актрисой погорелого театра». Она делала вид, будто не слышит.
Ее жизнь имела смысл, для родителей непостижимый. Назывался этот смысл «Андрей Буревой».
Началось с кино. Фильм был дурацкий, и попала на него Илона совершенно случайно, еще на первом курсе. Она опоздала на лекцию, лил дождь, нужно было где-то пересидеть почти полтора часа, а в кинотеатре по соседству сеансы начинались в восемь пятьдесят, она как раз успевала. Заплатив десять копеек за билет, Илона уселась в зале с твердым намерением запомнить все благоглупости революционной киноленты, чтобы было чем посмешить однокурсниц. По экрану понеслись тачанки, крупным планом показали вдохновенные лица героев – и она увидела Буревого в роли молодого комиссара.
Потом она рассказала девчонкам о красавце-актере, и главная интеллектуалка группы, Альбина, не пропускавшая ни одной премьеры, свысока объяснила ей, что комиссар играет в городском драматическом театре, и даже странно, что Илона его там не заметила. Тогда Илона пошла в театр. В тот вечер Буревой играл Герцога в шекспировской «Двенадцатой ночи». Его как раз за острую, отточенную, сверкающую красоту, за русую гриву, за широкие плечи и тонкий стан взяли в герцоги – он, появившись, должен был вызывать у всего зала любовь с первого взгляда. Комиссар и шекспировский аристократ как-то сплавились вместе, Илона влюбилась, и это была настоящая страсть, с бессонными ночами, попытками стихосложения, еженедельными походами в театр, бешеными мечтами и полнейшим склерозом во всех бытовых делах.
А тут еще и Яр…
Откуда взялся Яр – она так и не поняла.
Педагогический институт дружил с танковым училищем. Дружба была очень практическая – к пятому курсу студентки уже хорошо понимали, что по распределению попадут преподавателями в такую глушь, куда тремя транспортами сутки добираться. И погубят в этой глуши свои лучшие годы. От распределения хорошо спасал брак с лейтенантом-танкистом. Правда, приходилось ехать вместе с мужем в далекий гарнизон и там трудоустраиваться хоть кем – кассиршей в магазине, секретаршей на свечном заводике. Но все лучше, чем в деревенскую школу! А танкисты тоже понимали – разумнее везти с собой молодую и хорошенькую жену, чем в несусветной глуши перебиваться случайными любовными утехами. Поэтому несколько раз в год будущие учительницы и курсанты устраивали совместные вечера отдыха.
Илона пошла на тот вечер, чтобы подружка Алла не чувствовала себя совсем одинокой. Аллу почему-то никогда не приглашали танцевать, а она очень хотела кому-нибудь понравиться.
Яр стоял на противоположном конце актового зала. Сперва Илона подумала, что вот уже бредит наяву: не мог Андрей Буревой прийти на эти танцульки! Взгляды встретились, Яр пошел к ней через весь зал, и она пошла навстречу.
Сходство было, значительное сходство, но, если бы Яр и Буревой стояли рядом, Илона смогла бы их различить запросто.
– Ярослав, – представился он. – Но не Слава и не Славик. Просто – Яр. Славик – это пошло. Быть в тридцать лет Славиком – это предел пошлости.
Яр потанцевал с Аллой, потом с Илоной, потом опять с Аллой; после одиннадцати пошел их провожать – сперва Аллу, она жила ближе, потом Илону. Возле подъезда полез целоваться и услышал гордое:
– Ты чего?! Я люблю другого!
Они говорили о любви до двух часов ночи, а на прощание Яр сказал комплимент:
– Ты, мне кажется, однолюбка.
Комплиментом это было вот почему: двоюродная сестра матери, с которой Илона очень хорошо ладила, после смерти мужа отказалась выходить замуж, объявив себя однолюбкой, и вся родня говорила об этом с восхищением. Не то чтобы Илона так уж считалась с мнением родни, но, влюбившись в Буревого, поняла, как можно хранить верность своему единственному и неповторимому.
– Да, – ответила она Яру.
– Как ты это хорошо сказала. Всего одно слово – и в нем весь твой характер, – ответил он. – Слушай, а ты никогда не хотела стать артисткой?
– С чего ты взял?
– Ты так это красиво сказала – как в кино. Ты что, ни разу не пробовала, ни в какую студию не ходила?
– Не-ет… – призналась озадаченная Илона. В школе ее заставляли читать стихи «с выражением», и она это «выражение» просто возненавидела.
– Знаешь, где вагоностроительный?
– Ну?
Завод был на самой окраине, Илона бывала в тех краях хорошо если раз в год, но вывеску помнила.
– Там в ДК есть театральная студия, очень хорошая, сходи, может, примут. Сходи! Может, это твой шанс! Ты что, хочешь стать училкой?
Этого Илона совсем не хотела – хотя бы потому, что придется остричь волосы.
Она носила их распущенными, кончики доставали до ложбинки на попе, но в класс так не войдешь. Выбор простой: либо узел, классическая кичка, которая Илоне не шла совершенно, или стрижка. Да и кто поступает в педагогический, чтобы потом попасть в деревенскую школу? Все как-то ухитряются отвертеться. Илона выбрала этот институт, потому что ей казалось – там будет легко учиться. И все одноклассники куда-то поступали, кроме самых бестолковых.
С некоторым трудом спровадив Яра, Илона поднялась к себе, прокралась в свой уголок и, поцеловав на ночь портрет Буревого, уснула.
Проснулась она с твердым намерением доехать до ДК вагоностроительного завода и посмотреть, что там за студия такая.
Дом культуры был самым обычным – в меру занюханным, но очень удобным – заводчане могли туда попасть прямо с территории, привыкли сдавать детишек в танцевальный, авиамодельный, вокальный и прочие кружки, там же разместился и заводской комитет комсомола. Илона вошла с улицы и спросила про театральную студию. Вахтерша сказала, что студия репетирует в зале, на сцене, то дважды, то трижды в неделю, но не по расписанию, а когда руководитель может прийти.
Илона, уже сильно сомневаясь, нужна ли ей эта авантюра, пересекла малое фойе, потом большое фойе с выставкой работ местных скульпторов, и на входе в зал столкнулась с огромным парнем.
– Убью! Всех убью! – крикнул парень и побежал к выходу. Дверь за ним захлопнулась, потом опять отворилась.
В дверном проеме стоял Андрей Буревой.
– Можешь не возвращаться! – закричал он вслед парню. – Тоже мне примадонна!
И до Илоны дошло – Буревой и есть руководитель студии «Аншлаг». После чего все отступило на задний план – родители, учеба, одноклассники, однокурсницы, домашние дела. Было только одно – бесценная возможность трижды в неделю проводить вечер в компании Буревого.
Тогда она вошла в зал, не чуя под собой ног, села с краешку на самом заднем ряду и зачарованно смотрела, как студийцы, чуть не спотыкаясь, ходят по сцене и бормочут реплики, безбожно их перевирая.
Буревой нанялся руководить заводской студией, потому что завод был богатый и мог позволить своему ДК ставку режиссера с хорошим окладом – это раз, а два – в театре его занимали в спектаклях не так уж часто, он же был полон энергии и замыслов. В конце концов, «Аншлаг» – это простор для экспериментов и на виду у всех, и у прессы, и у горкома комсомола. От обязаловки, от агитбригадных сценариев, от поэтической композиции к 7 ноября никуда не денешься, но где бы еще он мог сыграть роль Томаса-Рифмача? Внешность героя-любовника сбивала театральное начальство с толку, а Буревой хотел попробовать себя и в комических, и в гротесковых ролях. Пьеса «Большеротая», отличная комедия, как раз за то и оказалась выбрана – Томас-Рифмач был во всех сценах разным, в эпизодах с Леди-в-зеленом – любовником, которого замучила властная любовница, в эпизодах с семейством Мэррей – самонадеянным поэтом, в эпизодах с Вилли… но тут он еще не определился и ждал озарения.