Все эти люди, которые сейчас собрались в комнате 234, – они не Ромео, не Казановы и не Дон Жуаны. Не Саломеи и не Маты Хари. Это самые обыкновенные люди. Не красавцы и не уроды. Вы с ними видитесь каждый день. Живые легенды, которые ездят с вами в одном лифте. Которые подают вам кофе. Эти мифологические существа проверяют у вас билеты в общественном транспорте. Обналичивают ваши чеки. Преподносят святое причастие.
На полу в женском сортире, под Нико, я кладу руки за голову.
Сейчас у меня нет проблем. То есть вообще никаких. Ни матери. Ни счетов из больницы. Ни дерьмовой работы в музее. Ни лучшего друга-придурка. Ничего.
Я ничего не чувствую.
Чтобы продлить это блаженное забытье, чтобы не кончить прямо сейчас, я говорю Нико, какая она красивая, какая сладкая и как она мне нужна. Ее кожа и волосы. Чтобы продлить удовольствие. Потому что, когда все закончится, я уже не скажу ничего подобного. Когда все закончится, мы с ней сразу же возненавидим друг друга. Когда мы очнемся – замерзшие, потные – на полу в женском сортире, когда мы получим свои оргазмы, нам не захочется даже смотреть друг на друга.
Мы сразу же возненавидим друг друга.
А еще больше – себя.
Только в эти мгновения я могу быть человечным.
Только в эти мгновения я не чувствую себя одиноким.
Нико скачет на мне вверх-вниз. Она говорит:
– Так когда ты меня познакомишь с мамой?
И я говорю:
– Никогда. То есть это в принципе невозможно.
И Нико говорит, вся истекая горячими соками:
– Она что, в тюрьме? Или в психушке?
Ага. Сколько я себя помню.
Верный способ обломать мужика с оргазмом – заговорить о его маме во время секса.
И Нико говорит:
– Или она умерла?
И я говорю:
– Ну, почти.
Теперь, когда я прихожу навестить маму, я даже и не притворяюсь, что я – это я.
Черт, я даже не притворяюсь, что я себя знаю.
Раньше – да, теперь – нет.
Теперь у мамы одно занятие: она худеет. От нее почти ничего не осталось. Она такая худая – как кукла-марионетка. Как какой-нибудь монстр-дистрофик из фильма ужасов. Ее желтой кожи уже не хватает на то, чтобы вместить человека внутри. Ее тонкие кукольные ручки всегда лежат поверх одеяла и щиплют шерстинки. Ее ссохшаяся голова угрожает рассыпаться в пыль вокруг соломинки для питья у нее во рту. Когда я прихожу к ней как я – то есть, как Виктор Манчини, ее сын Виктор, – эти визиты не длятся и десяти минут. Она почти сразу звонит, вызывает дежурную медсестру. А мне говорит, что устала.
Но однажды она почему-то решает, что я – Фред Хастингс, государственный защитник, который несколько раз защищал ее на суде.[4]
Она вся сияет, увидев меня, и откидывается на подушки и говорит, покачивая головой:
– О Фред. – Она говорит: – Да, на этих коробках с краской были мои отпечатки пальцев. Я согласна, что это было рискованно и опрометчиво, но согласись – это была замечательная социополитическая акция.
Я говорю, что на видеозаписи с камеры в магазине это выглядело иначе.
Плюс еще – обвинение в киднепинге. Все записано на видео.
Она смеется – на самом деле смеется – и говорит:
– Фред, ты очень сглупил, когда взялся меня защищать.
Она говорила еще полчаса. В основном про тот неправильно понятый инцидент с краской для волос. Потом попросила меня принести ей газету из комнаты отдыха.
В коридоре стоит женщина-врач. В белом халате и с папкой в руках – то есть даже не с папкой, а с такой дощечкой с зажимом, который держит бумагу. У нее длинные темные волосы, собранные на затылке в пучок. Она не накрашена, так что кожа у нее на лице выглядит как просто кожа. В нагрудном кармане халата – очки в черной оправе.
– Вы – лечащий врач миссис Манчини? – задаю я вопрос.
Женщина-врач смотрит в свои бумаги. Потом достает очки, надевает их, смотрит еще раз. При этом она повторяет себе под нос:
– Миссис Манчини, миссис Манчини, миссис Манчини…
Одной рукой она держит дощечку, второй рукой – щелкает шариковой ручкой с убирающимся стержнем.
Я говорю:
– Она по-прежнему теряет вес?
Кожа пробора у доктора в волосах, кожа у нее за ушами – такая чистая, белая. Наверное, и в других местах, где нет загара, она такая же. Если бы женщины знали, на какие мысли наводят мужчин их уши – крепкие мясистые краешки, тень под складочкой наверху, плавные контуры, уводящие по спирали к тесной тугой темноте внутри, – большинство женщин носили бы такие прически, чтобы их закрывать. В смысле – уши.
– Миссис Манчини, – говорит женщина-врач, – необходимо поставить зонд для искусственного кормления. Она чувствует голод, но она забыла, что это чувство означает. Поэтому она и не ест.
Я говорю:
– И сколько такой зонд будет стоить?
– Пейдж? – зовет медсестра из другого конца коридора.
Женщина-врач пристально смотрит на меня – я в коротких штанах и сюртуке, в напудренном парике, чулках и туфлях с огромными пряжками – и говорит:
– И кого вы из себя разыгрываете?
Медсестра зовет:
– Мисс Маршалл?
Я мог бы ей рассказать про свою работу, но это займет много времени.
– Я, как бы это сказать, оплот колониальной Америки первых лет.
– То есть? – уточняет она.
– Слуга-ирландец.
Она просто смотрит на меня, потом кивает. Опускает глаза на свои бумаги.
– Либо мы ставим ей зонд, – говорит она, – либо она умирает от голода.
Я смотрю в темное потайное местечко у нее в ухе и говорю: может быть, есть еще какие-то варианты?
Медсестра в дальнем конце коридора кричит, уперев руки в боки:
– Мисс Маршалл?
Доктор морщится. Поднимает вверх указательный палец, прерывая меня на полуслове, и говорит:
– Послушайте, сейчас мне надо закончить обход. Давайте мы поговорим, когда вы приедете в следующий раз.
Она идет в тот конец коридора, где ее ждет медсестра, и говорит на ходу:
– Сестра Гильман. – Она говорит быстро-быстро, так что слова натыкаются друг на друга. – Вы могли бы по крайней мере проявить уважение и называть меня доктор Маршалл. Тем более перед посетителем. Тем более если вы собрались кричать через весь коридор. Не такая уж и большая любезность, правда, сестра Гильман, но мне кажется, я заслуживаю уважительного к себе отношения, и еще мне кажется, что если вы сами начнете вести себя профессионально, то вам сразу же станет проще работать в коллективе…
Когда я возвращаюсь с газетой, мама уже спит. Ее жуткие желтые руки сложены на груди. На запястье – больничный браслет. Запаянная полоска пластмассы.
Как только Денни наклоняется, его парик падает в грязь. Две сотни японских туристов хохочут. Кое-кто подбирается ближе, чтобы снять его бритую черепушку на видеокамеру.
Я говорю:
– Извини, – и подбираю парик. Он уже далеко не белый и изрядно попахивает. Что, впрочем, и неудивительно – вся площадь записана псами и буквально тонет в курином дерьме.
Поскольку Денни стоит, скорчившись в три погибели, галстук болтается у него перед носом и закрывает обзор.
– Слушай, друг, – говорит Денни. – Ты мне рассказывай, что происходит, а то ни хрена не видно.
Вот он я – оплот колониальной Америки первых лет.
Чего только люди не делают ради денег.
На краю городской площади стоит лорд-губернатор колонии, достопочтенный Чарли. Стоит, наблюдает за нами. Руки скрещены на груди, ноги расставлены футов на десять. Молочницы деловито снуют по площади с ведрами молока. Сапожники, как и положено, тачают сапоги. Кузнец стучит молотом по наковальне, на которой – все тот же кусок металла. Он, как и все остальные, упорно делает вид, что не смотрит на Денни, который опять угодил в колодки – у позорного столба в центре площади.
– Поймали меня, я жвачку жевал, – говорит Денни, обращаясь к моим ногам.
Он стоит согнувшись, и у него текут сопли. Он шмыгает носом.
– На этот раз, – говорит он и шмыгает носом, – лорд-губернатор точно выступит на городском совете. Насчет меня.
Я опускаю верхнюю деревянную половину колодок – осторожно, чтобы не прищемить ему шею.
– Прости, приятель, – говорю я, – она, зараза, холодная.
Потом запираю колодки на висячий замок и достаю из кармана носовой платок.
У Денни с носа свисает сопля – прозрачная капелька. Я подношу ему к носу платок и говорю:
– Сморкайся.
Денни сморкается. Я чувствую, как его сопли хлюпают в платке.
Платок весь липкий и жутко грязный, но я не могу предложить Денни чистую одноразовую салфетку – иначе я буду следующим на очереди, кто подвергнется дисциплинарному наказанию. Здесь каждая мелочь может стать крупным проколом.
На его бритой макушке кто-то вывел ярко-красным фломастером: «Отсоси у меня», – так что я встряхиваю его грязный вонючий парик и кое-как надеваю его, чтобы закрыть неприличную надпись. Только парик весь промок, и коричневая жижа течет по лицу Денни и капает у него с носа.
– Теперь меня точно выгонят, – говорит он и шмыгает носом.
Ему холодно, он весь дрожит.
– Слушай, друг, – говорит он, – что-то мне в спину дует. Посмотри там, ага? Кажется, у меня рубаха выбилась из штанов.
Ага, выбилась. И штаны слегка приспустились. Так что туристы уже снимают его полуголую задницу со всех ракурсов. Лорд-губернатор таращится на все это выпученными глазами, а туристы снимают, как я беру Денни за пояс и подтягиваю ему штаны.
Денни говорит:
– Что хорошо, когда постоянно торчишь в колодках, – говорит он, – что я уже три недели держусь. – Он говорит: – Так я хотя бы не бегаю каждые полчаса в сортир, чтобы там втихаря подрочить.
И я говорю:
– Ты осторожнее, друг. Такое вынужденное воздержание – тоже плохо. Взорвешься когда-нибудь, и абзац.
Я беру его левую руку и запираю ее в колодках. Потом правую. Денни почти все лето простоял в колодках. У него на запястьях и вокруг шеи – полосы белой незагорелой кожи.
– В понедельник, – говорит он, – я забыл снять часы и так и пришел.
Парик снова падает в грязь. Галстук, залитый соплями, болтается у него перед носом и бьет по лицу. Японцы смеются, как будто мы с Денни даем представление – заранее отрепетированный номер.
Лорд-губернатор следит за нами на предмет выявления исторически неуместного поведения, чтобы поставить вопрос на городском совете об изгнании нас с Денни из города. Нас просто выведут за городские ворота и бросят там, беззащитных и безработных, на растерзание дикарям-индейцам.
– Во вторник, – говорит Денни, обращаясь к моим ногам, – губернатор заметил, что у меня на губах бальзам. А у меня губы потрескались, вот я и намазал с утра.
Каждый раз, когда я поднимаю этот дурацкий парик, он становится все тяжелее. На этот раз я стучу им о ногу, чтобы выбить хотя бы часть воды, и кое-как надеваю его на Денни.
– Сегодня утром, – говорит Денни и шмыгает носом, – хозяйка Лэндсон застукала меня с сигаретой за молитвенным домом. И пока я стоял тут в колодках, какой-то мелкий дебил сорвал с меня парик и написал у меня на башке эту гадость.
Я опять достаю платок и вытираю ему лицо.
Черные с белым цыплята – одноногие или безглазые, – цыплята-калеки снуют под ногами и пытаются клевать пряжки у меня на туфлях. Кузнец колотит огромным молотом по куску металла, два быстрых удара и три коротких, два быстрых и три коротких – узнаю этот ритм. Басовая партия к одной старой песне «Radiohead». Кажется, он совсем головой повернулся на своем экстази.
Я вижу маленькую молочницу по имени Урсула и трясу кулаком у себя над промежностью – международный жест для обозначения минета. Она густо краснеет под своим накрахмаленным белоснежным чепцом и украдкой показывает мне средний палец. После чего удаляется дрочить вымя какой-то счастливой коровы. Кстати, я точно знаю, что она дает городскому констеблю себя пощупать. Потому что однажды он дал мне понюхать палец.
Даже с такого расстояния, даже сквозь плотный дух конского навоза я чувствую запах травки, исходящий от нее густыми клубами.
Целый день взбивать масло, доить коров… уж кто-кто, а молочницы могут как следует отдрочить.
– Хозяйка Лэндсон – та еще сука, – говорю я Денни. – Святой отец мне говорил, что она заразила его генитальным герпесом.
Да, с девяти до пяти она – новая аристократка, янки голубых кровей, но все знают, что в колледже в Спрингберге ее перетрахала вся футбольная команда и что в колледже ее называли «Ламприни, беги подмойся».
На этот раз парик удерживается на месте. Лорд-губернатор прекращает на нас таращиться и входит в здание Таможни. Туристы тоже расходятся – в поисках новых объектов для съемок. Начинается дождь.
– Слушай, друг, ты иди, – говорит Денни. – Ты ж не обязан со мной тут стоять.
Очередной мерзкий день в восемнадцатом веке.
Если ты носишь сережки, тебя отправляют в тюрьму. Красишь волосы? Пирсуешь нос? Пользуешься дезодорантом? Прямиком в тюрьму. Не лезь на «Старт!». Не копи дерьмо.[5]
Достопочтенный лорд-губернатор сажает Денни в колодки не меньше двух раз в неделю – за то, что Денни жует табак, душится одеколоном, бреет голову наголо.
В 1730-х никто не носил эспаньолок, выговаривает он Денни.
На что Денни ему отвечает:
– Может быть, настоящие крутые ребята как раз и носили.
И снова – в колодки.
Мы с Денни шутим, что наша дружба продолжается с 1734 года. Ни много ни мало. А познакомились мы на собрании сексоголиков. Денни показал мне объявление насчет работы, и мы вместе пошли на собеседование.
На собеседовании я спросил – просто ради любопытства, – есть ли у них уже городская шлюха.
Дедульки из городского совета тупо таращатся на меня. Шестеро старых хрычей в фальшивых париках – даже на собеседовании, где их не видели посетители. Вместо ручек у каждого – перья. В смысле – настоящие перья, из птиц. И они их обмакивают в чернила. Дедуля, сидевший в центре, лорд-губернатор, вздыхает. Откидывается в кресле и смотрит на меня поверх очков.
– В колонии Дансборо нет городской шлюхи, – торжественно объявляет он.
Тогда я спрашиваю:
– А городской сумасшедший есть?
Губернатор трясет головой, нету.
– А вор-карманник?
Нет.
– А палач?
Разумеется, нет.
Вот в чем проблема с музеями живой истории. Все самое интересное остается «за кадром». Сыпной тиф, например. Или опиум. Или алые буквы. Или сожжение ведьм.
– Мы вас предупреждаем, – говорит лорд-губернатор, – что ваш внешний вид и поведение должны полностью соответствовать данному периоду истории.
Меня взяли на должность слуги-ирландца. За шесть долларов в час – очень даже реалистично.
В мою первую неделю на новой работе здесь уволили девушку-молочницу – за то, что она напевала песню «Erasure», взбивая масло. Ну да. «Erasure» – это уже история, но все-таки не такая давняя. Даже древние «Beach Boys» – все равно недостаточно древние. Здесь считается, что эти дурацкие напудренные парики, короткие штаны и туфли с пряжками – это даже не ретро.
Лорд-губернатор запрещает татуировки. Если ты носишь кольцо в носу, перед работой его надо снимать. Жвачку жевать нельзя. Нельзя насвистывать песни «Битлов».
– Если кто выбивается из исторической достоверности, – говорит губернатор, – его наказывают.
Наказывают?
– Либо сразу увольняют, – говорит он, – либо сажают в колодки на два часа.
В колодки?
– На городской площади, – поясняет он.
Он имеет в виду принудительное наказание. Садизм. Извращенные игры и публичное унижение. Губернатор заставляет всех мужиков носить вязаные чулки и облегающие шерстяные штаны без белья внизу – это у него называется «историческая достоверность». Он сажает женщин в колодки – за накрашенные лаком ногти. Либо в колодки, либо тебя увольняют без выходного пособия. И с плохими рекомендациями. И уж конечно, никто не станет писать в своем резюме, что он был каким-то занюханным подмастерьем в мастерской по изготовлению свечей.
Для двадцатипятилетнего неженатого мужика в восемнадцатом веке было немного возможностей «хорошо устроиться». Ливрейный лакей. Подмастерье. Могильщик. Бондарь, знать бы еще, что за зверь такой. Чистильщик обуви. Трубочист. Фермер. Когда они называют городского глашатая, Денни тут же оживляется:
– Во. Как раз для меня. Поорать – это я завсегда.
Лорд-губернатор смотрит на Денни и говорит:
– А эти ваши очки, они вам нужны?
– Ну, чтобы видеть, – говорит Денни.
Я устроился на эту работу, потому что в жизни есть вещи похуже, чем работать вместе со своим лучшим другом.
Ну, типа как с лучшим другом.
На самом деле я думал, что все будет весело и забавно: что-то вроде театрального действа, где мы – актеры. Я не ожидал этого дремучего мракобесия. Этого пуританского лицемерия.
Если бы городские старейшины из совета знали, что госпожа Плейн, швея, крепко сидит на игле. Мельник балуется метедрином. Хозяин гостиницы потихоньку толкает кислоту скучающим школьникам, которых водят сюда на экскурсии. Они сосредоточенно наблюдают, как госпожа Халлоуэй чешет шерсть и прядет, попутно читая им лекцию о размножении овец и жуя лепешку с гашишем. Все эти люди – гончар на метадоне, стеклодув на перкодане, серебряных дел мастер на викодине, – они нашли свое место под солнцем. Помощник конюха прячет наушники плеера под треуголкой, дергается под свой личный рейв. Целое сборище перегоревших хиппи при своих аграрных заморочках. Но это лишь так – наблюдения со стороны.
Даже фермер Релдон втихаря выращивает травку на краю кукурузного поля, у мусорной свалки. Только он называет ее пенькой.[6]
Единственное, что здесь и вправду прикольно, в нашей колонии Дансборо, это именно историческая достоверность. Но совсем в другом смысле. Вся эта толпа неудачников и полоумных психов, которые прячутся здесь потому, что не умеют справляться в реальном мире и не способны к нормальной работе, – разве не по этой причине отцы-пилигримы покинули Англию? Чтобы создать свою собственную, альтернативную реальность. Отцы-пилигримы – те же чокнутые своей эпохи. Не вписавшиеся во время. Только теперешние неудачники – те, с которыми я работаю, – не хотят просто верить в Господню любовь, они пытаются обрести спасение посредством навязчиво-маниакального антиобщественного поведения.
Или посредством невинных игрушек во власть и унижение ближнего. Вот он, достопочтенный лорд-губернатор, спрятался за кружевной занавеской. Какой-нибудь несостоявшийся бесталанный актер. А здесь он – власть и закон. Смотрит на площадь – кто там сегодня в колодках, – рассеянно гладя пса рукой в белой перчатке. Об этом не пишут в учебниках по истории, но в поселениях колонистов, если тебя оставляли в колодках на ночь, любой мог тебе вставить. Подойти сзади, и – опа. И ты даже не видел, кто там тебе заправляет. Мужиков это тоже касается, кстати. Собственно, это была истинная причина, почему никому не хотелось оказаться в колодках. Ну разве что кто-нибудь из родни или друзей оставался с тобой на всю ночь. Берег твою задницу. В буквальном смысле.
– Слушай, друг, – говорит Денни, – у меня снова штаны сползают.
Я их снова подтягиваю.
Рубашка Денни, намокшая от дождя, липнет к спине, так что видны позвонки и лопатки. Белые-белые, даже белее, чем небеленый хлопок. Жидкая грязь заливается в его деревянные башмаки. Хотя я в плаще и шляпе, я тоже промок насквозь. Все хозяйство в штанах скукожилось и жутко чешется, потому что намокшая шерсть кусается. Даже цыплята-калеки расползлись кто куда – где посуше.
– Друг, – говорит Денни и шмыгает носом, – ты иди. Ты не должен торчать тут со мной.
Насколько я помню физическую диагностику, бледность Денни может означать дисфункцию печени.
Смотри также: лейкемию.
Смотри также: отек легких.
Дождь идет все сильнее, небо плотно затянуто тучами. На улице так темно, что в домах зажигают лампы. Из труб валит дым. Туристы набились в таверну – пьют австралийский эль из оловянных кружек, сделанных в Индонезии. В мебельной мастерской краснодеревщик на пару с кузнецом нюхают клей из бумажных пакетов. Может, к ним присоединится и повивальная бабка, и они снова будут болтать о том, что надо бы сколотить рок-группу. Такая у них мечта, которая никогда не воплотится.
Мы все – в ловушке. В застывшем времени. Здесь всегда 1734 год. Мы заперты в герметично запаянной временной капсуле – как эти ребята из телешоу, которые потерпели крушение и живут на необитаемом острове вот уже десять лет, и при этом они не стареют и не пытаются оттуда уплыть. Просто с каждым сезоном на них все больше и больше грима. Это шоу в своем роде тоже, наверное, исторически достоверно. Даже жуть берет, как достоверно.
И еще жуть берет, когда я представляю, что простою так вот всю жизнь. Кстати, такое вполне может быть. Есть в этом некое странное утешение – когда мы с Денни на пару ругаем одно и то же паскудство. Всегда. Насовсем. В вечной программе реабилитации. Да, я буду стоять рядом с ним, но, чтобы уже до конца соблюсти историческую достоверность, признаюсь, что, по мне, лучше, чтобы он сидел в колодках, чем если его прогонят из города, то есть уволят, и я останусь один.
Не то чтобы я очень хороший друг. Я скорее заботливый врач, который сам, по собственному почину, выправляет вам позвонки раз в неделю.
Или дилер, который толкает вам героин.
«Паразит» – не совсем верное слово, но это первое, что приходит на ум.
Парик Денни опять плюхается на землю. «Отсоси у меня» расплывается под дождем, размытая красная краска похожа на кровь – течет по его синим холодным ушам, по глазам, по щекам. Капает в грязь.
Кроме дождя, ничего не слышно. Только как капли стучат по лужам, по соломенным крышам, по мне и по Денни. Водяная эрозия.
Не то чтобы я очень хороший друг. Я скорее спаситель, которому нужно, чтобы его почитали и обожали.
Денни снова чихает. Желтоватые сопли летят во все стороны, в частности – на почти утонувший в грязи парик. Денни говорит:
– Слушай, ты больше не надевай на меня эту тряпку, ага? – и шмыгает носом. Потом кашляет, и очки падают в грязь.
Сгущенные выделения из носа означают краснуху.
Смотри также: коклюш.
Смотри также: пневмония.
Его очки напомнили мне про доктора Маршалл, и я говорю, что познакомился с новой девушкой, она настоящий врач и, вообще, ее стоит трахнуть.
И Денни говорит:
– Ты все еще бьешься над своей четвертой ступенью? Помочь не надо? В смысле – напомнить о славных подвигах?
Детальная и безжалостная история моей сексуальной зависимости. Полная опись моих грехов. Каждый срыв, каждый проступок, каждая гадость.
И я говорю:
– Во всем следует проявлять умеренность. Даже в выздоровлении.
Не то чтобы я очень хороший друг. Я скорее родитель, которому очень не хочется, чтобы его чадо взрослело.
И Денни говорит, глядя в землю:
– Очень полезно бывает вспомнить свой первый раз. Для всего. – Он говорит: – Когда я дрочил в первый раз, у меня было такое чувство, как будто я это изобрел. Я смотрел на свои влажные руки и думал: Во, теперь я разбогатею.
Первый раз для всего. Неполный список моих преступлений. Еще одна незавершенность в моей безалаберной жизни, которая сплошь – одни незавершенности.
И Денни – по-прежнему глядя вниз и не видя ничего, кроме грязи, – говорит:
– Ты еще тут?
И я опять подношу ему к носу платок и говорю:
– Сморкайся.