bannerbannerbanner
Кола ди Риенцо, последний римский трибун

Эдвард Бульвер-Литтон
Кола ди Риенцо, последний римский трибун

Полная версия

– Благородно сказано, – громко заметил епископ.

– И, синьоры, – продолжал Адриан, бросая перчатку в середину толпы нобилей, – я бросаю этот взятый назад залог всем вам, вызывая вас на более важное состязание, на более благородную битву. Я приглашаю каждого поспорить со мной в усердии к восстановлению спокойствия на наших дорогах и порядка в нашем государстве. Если, несмотря на все мои усилия, я буду побежден в этом споре, то я без зависти уступаю приз. В течение десяти дней с этого времени, почтенный отец, я поставлю сорок вооруженных всадников, готовых повиноваться всяким распоряжениям, которые будут признаны необходимыми для безопасности римского государства. А вас, римляне, прошу забыть произнесенные сейчас укоризны против ваших сограждан. Все мы, к какому бы званию ни принадлежали, может быть, участвовали в беспорядках этого несчастного времени. Будем стараться не мстить, не раздражать, а преобразовывать и соединять. Пусть народ будет иметь возможность прийти к убеждению, что настоящая гордость патриция состоит в том, что его власть делает его более других способным служить своему отечеству.

– Благородные слова! – сказал насмешливо кузнец.

– Если бы все были похожи на него! – сказал сосед кузнеца.

– Он избавил нобилей от дилеммы! – сказал Пандульфо.

– Он обнаружил седой ум под молодыми волосами, – сказал старый Малатеста.

– Вы отвели поток, но не остановили его, благородный Адриан, – прошептал вечно предвещающий Монреаль, когда молодой Колонна сел среди всеобщего одобрения.

– Что вы под этим разумеете? – спросил Адриан.

– Что ваши мягкие слова, подобно всем уступкам патрициев, пришли слишком поздно.

Из остальных нобилей никто не пошевелился, хотя, может быть, они чувствовали себя расположенными соединиться в общем чувстве амнистии, и, судя по их знакам и шепоту, казалось, одобряли речь Адриана. Они слишком привыкли к грубой, необразованной гордости для того, чтобы унизиться до обращения примирительных слов к народу, т. е. к своим врагам. Раймонд, бросив взгляд вокруг и опасаясь, чтобы их неловкое молчание не было замечено, встал с целью насколько возможно поправить эту неловкость.

– Мой сын, – сказал он, – ты говорил как патриот и христианин; из одобрительного молчания тебе равных, мы все заключаем, что они разделяют твои чувства. Теперь разойдемся; цель нашего собрания достигнута. Способ действий против дорожных разбойников требует более зрелых соображений где-нибудь в другом месте. Этот день будет началом новой эпохи в нашей истории.

– Да, – проворчал угрюмо сквозь зубы Чекко дель Веккио.

– Дети, благословение мое на всех вас! – заключил викарий, простирая руки.

И через несколько минут толпа повалила из церкви. Служители и знаменосцы выстроились на внешних ступенях; каждая свита заботилась о том, чтобы ее господин шел впереди других; нобили важно составились в большие группы, в которых не было ни малейшей примеси соперничествующей крови, и последовали за толпой вниз. Шум, спор и проклятия враждебных партий скоро опять возникли. Тогда с большими усилиями чиновники наместника навели среди них самый необходимый порядок.

Монреаль сказал Адриану правду. Чернь уже почти забыла благородное воззвание молодого патриция, и была занята единственно истолкованиями неловкого молчания его собратьев. Да и что им было за дело до крестового похода против дорожных разбойников? Они порицали доброго епископа за то, что он не сказал нобилям смело: вы – первые разбойники, против которых мы должны идти! Народное недовольство зашло так далеко, что паллиативные средства для него были недостаточны; оно достигло той точки, когда народ жаждет совершенного переворота, а не реформы. Бывают эпохи, когда революция не может быть предотвращена; она должна произойди, будет ли это посредством противодействия или посредством уступок. Горе тому народу, которому революция не приносит плодов, в котором удар грома поражает вершину, но не очищает воздуха. Напрасное страдание часто бывает уделом благороднейших личностей; но если страдает народ, то пусть он пеняет на себя.

IV
Честолюбивый гражданин и честолюбивый воин

Епископ Орвиетский остался на некоторое время, чтобы поговорить с Риенцо, который ожидал его в закоулках Латерана. Раймонд был довольно проницателен и не мог думать, что последняя сцена в состоянии произвести какую-нибудь реформу среди нобилей, усмирить их распри или действительно вооружить их против разбойников Кампаньи. Но, рассказывая Риенцо подробности того, что случилось после ухода этого героя со сцены, он заключил:

– Вы видите, что этим достигается один хороший результат: первая вооруженная ссора – первая драка между нобилями, и она будет иметь вид нарушения обещания. И для народа, и для папы она послужит разумным извинением для того, чтобы, отчаявшись в исправлении баронов, оправдать усилие первого и одобрение последнего.

– Нам недолго придется ждать подобной драки, – отвечал Риенцо.

– Верю вашему пророчеству, – сказал Раймонд, улыбаясь. – Теперь все хорошо. Идете вы с нами домой?

– Нет, я думаю лучше подождать здесь, пока толпа совершенно разойдется, потому что если она меня увидит в своем теперешнем возбужденном состоянии, то, может быть, начнет требовать какого-нибудь опрометчивого и поспешного предприятия. Кроме того, монсиньор, – прибавил Риенцо, – с невежественным народом, как бы он ни был честен и восторжен, нужно строго соблюдать правило: не слишком часто являться ему на глаза. Люди, подобно мне не имеющие внешней знатности, никогда не должны оказываться среди толпы, кроме тех случаев, когда ум сам по себе составляет знатность.

– Это справедливо, у вас нет свиты, – отвечал Раймонд, – мы скоро встретимся.

– Да, у Филиппи, монсиньор. Почтенный отец, ваше благословение!

Несколько минут спустя после этого разговора Риенцо оставил священное здание. Он стоял на ступенях церкви, теперь безмолвной и опустевшей. Это был час, предшествующий коротким южным сумеркам и представлявший волшебное зрелище. Далеко простирались арки огромного водопровода, за которыми видны были холмы, залитые пурпуром. Впереди направо возвышались ворота, получавшие свое громкое имя от Целийской горы, на склоне которой они стоят еще до сих пор. Далее с высоты ступеней он видел рассеянные по Кампанье деревни, белеющие в лучах заходящего солнца, а в самом дальнем расстоянии горные тени начали сгущаться над кровлями древнего Тускулума и второго альбанского города[14], который еще возвышается в печальном запустении над исчезнувшими дворцами Помпеи и Домициана.

Римлянин стоял неподвижно и задумчиво несколько минут, смотря на эту сцену и вдыхая в себя мягкий бальзамический воздух. Это было нежное весеннее время цветов, зеленых листьев и шепчущего ветра, пастушеский май итальянских поэтов. Но уже не слышно было песен на берегу Тибра, тростник не издавал уже более музыкальных звуков. Со священной горы, на которой обитал Сатурн, дриады, нимфы и итальянский уроженец сильван удалились навсегда. Оригинальная натура Риенцо, его энтузиазм, его благоволение к прошедшему, его любовь к прекрасному и великому, даже самая привязанность к гармонии и пышности, которые дают такой радужный оттенок суровой действительности жизни, и которые потом слишком роскошно развились вследствие власти, избыток мыслей и фантазии, изливавшихся с его уст таким блестящим и неистощимым потоком, – все показывало в нем те склонности ума и воображения, которые в более спокойные времена могли бы возвысить его в литературе до более бесспорного превосходства, нежели до какого может довести деятельность практическая. Нечто подобное этим мыслям в настоящую минуту мелькнуло в его голове.

«Я был бы счастливее, – думал он, – если бы из области моего сердца никогда не выглядывал на мир. Я имел внутри себя все, что составляет довольство настоящим, потому что у меня было то, что заставляет забывать настоящее. Я имел власть поселять и создавать: легенды и грезы о старине, божественная способность стихотворства, в котором может изливаться прекрасный избыток сердца, были тогда в моей власти! Петрарка сделал для себя благоразумный выбор! Обращаться к свету, но извне его, убеждать, возбуждать, повелевать (потому что в этом состоит цель и слава честолюбия), но вместе с тем избегать его шума и забот. Его достояние – спокойная келья, которую он наполняет прекрасными образами, уединение, откуда он может изгнать бедствия, в которые мы впали, но где вместе с тем он может мечтать о великих людях и славных эпохах прошедшего. А я! Какие принял на себя заботы! Какими трудами связал себя! Какие орудия должен употреблять! Как я должен притворяться! Я должен унижать свою гордость до уловок и хитростей. Мои враги низки, друзья ненадежны, и в этой борьбе со слепыми и ничтожными людьми сама душа делается кривой и мелкой. Терпеливо и впотьмах нужно пробираться через подземные ходы и грязные болота, чтобы достигнуть наконец света, который служит целью».

В этих размышлениях была истина всей горечи, которой он еще не испытал. Как бы ни был высок предмет, к которому мы стремимся, каждая недостойная тропинка, по которой мы идем, чтобы овладеть им, портит умственный взор нашего честолюбия, и средства мало-помалу понижают цель до своего уровня. Для человека, возвышающегося над веком, истинное несчастье состоит в том, что средства, которые он должен употреблять, пятнают его; наполовину он реформирует современность, и наполовину современность портит самого реформатора. Его хитрость вредит его безопасности; народ, которого он сам приучил к ложному возбуждению, беспрестанно требует этого возбуждения. И когда его правитель перестает соблазнять его воображение, то падает жертвой реформы, которую он делает этими средствами ничтожной и эфемерной. Она исчезает вместе с ним. Это была шутка, зрелище, исчезнувшие чары заклинателя. Занавес падает, волшебство исчезает и орудия фокусника отбрасываются в сторону. В просвещении гораздо лучше медленный ход, при котором оно, будучи произведено умом целого народа, не может попятиться назад, – лучше этих внезапных вспышек в глубине всеобщей ночи, вновь поглощаемых тьмой, которая делается еще мрачнее от контраста.

 

Когда Риенцо медленно и задумчиво удалялся от этого места, он почувствовал, что кто-то слегка тронул его за плечо.

– Добрый вечер, господин ученый, – сказал кто-то твердым голосом.

– И вам также, – отвечал Риенцо, глядя на подошедшего к нему человека, в котором по белому кресту и воинственной осанке читатель узнает рыцаря Св. Иоанна.

– Вы, конечно, меня не знаете, – сказал Монреаль, – но это неважно, мы можем очень удобно начать наше знакомство теперь. Впрочем, что касается меня, я имею счастье уже быть знакомым с вами.

– Может быть, мы встречались где-нибудь в доме одного из тех нобилей, к званию которых вы, по-видимому, принадлежите?

– Принадлежу! Нет, не совсем, – отвечал Монреаль гордо. – Сколь ни считают меня знатным и высокородным ваши магнаты, но до тех пор, пока в горах есть свободное место для меня, я не поменяюсь с ними положением. Для храброго существует только один сорт плебеев – трусы; ни вас, мудрый Риенцо, – продолжал рыцарь более веселым тоном, – я видел среди более возбудительных сцен, нежели какие может представить зала римского барона.

Риенцо проницательно взглянул на Монреаля, который смело встретил этот взгляд.

– Да, – продолжал рыцарь, – пойдем дальше, позвольте мне на несколько минут быть вашим спутником. Да, я слушал вас однажды вечером, когда вы говорили народу, и сегодня, когда вы упрекали нобилей, а также в полночь недавно, когда (наклоните ваше ухо пониже – это секрет) в полночь, когда вы принимали присягу в братстве смелых заговорщиков в развалинах Авентина.

Произнеся эти слова, рыцарь отодвинулся несколько в сторону, для того, чтобы наблюдать по лицу Риенцо действие своих слов.

Легкая дрожь пробежала по телу заговорщика, потому что Риенцо будет назван именно так, если заговор не удастся. Он обернулся вдруг лицом к рыцарю и невольно опустил руку на меч, но тотчас же отдернул ее назад.

– А, – сказал он медленно, – если это правда, то погибай, Рим, измена гнездится даже между свободными.

– Никакой измены здесь нет, – отвечал Монреаль, – я знаю твой секрет, но никто мне его не выдал.

– И ты узнал его как друг или как враг?

– Как бы то ни было, – отвечал Монреаль небрежно. – А теперь довольно того, что я мог бы отправить тебя на виселицу, если бы сказал хоть одно слово, значит, я могу быть твоим врагом; но я не стал им – значит, расположен быть твоим другом.

– Ты ошибаешься! Погибнет тот, кто прольет мою кровь на римских улицах! На виселицу! Мало же ты имеешь понятия о силе, окружающей Риенцо!

Эти слова были сказаны с некоторым презрением и горечью; но после минутной, паузы Риенцо продолжал более спокойным тоном:

– Судя по кресту на твоем плаще, ты принадлежишь к одному из самых гордых орденов рыцарства: ты иностранец и кавалер. Какие великодушные симпатии могут превратить тебя в друга римского народа?

– Кола ди Риенцо. – отвечал Монреаль, – нас соединяют симпатии, соединяющие всех людей, которые собственными усилиями возвышаются над толпой. Правда, я родился нобилем, но я был слаб и беден: теперь по одному моему мановению двигаются от одного города к другому вооруженные люди – орудия моей власти. Мое слово служит законом для тысяч. Я не наследовал этой власти; я приобрел ее холодным разумом и бесстрашной рукой. Я – Вальтер Монреаль: не говорит ли это имя, что моя душа сродни твоей собственной? Честолюбие – не общее ли обоим нам чувство? Не для одной прибыли я предводительствую солдатами, хотя меня и называют жадным; я не убиваю крестьян из жажды крови, хотя меня называют жестоким. Оружие и богатство – пружины власти, которой я добиваюсь, а ты – разве ты не того же ищешь, смелый Риенцо? Неужели для тебя довольно нечистого дыхания пропитанной чесноком черни, завистливого шепота ученых или криков мальчишек, которые называют тебя патриотом и свободным человеком – слова, годные только на то, чтобы обманывать слух? Все это служит твоим орудием власти. Правду ли я говорю?

Как ни была эта речь неприятна Риенцо, он сумел скрыть свои чувства.

– Конечно, – сказал он, – было бы напрасно, знаменитый вождь, отрицать, что я ищу власти, о которой ты говоришь. Но какая связь может существовать между честолюбием римского гражданина и вождем наемных войск, который пристает к тому или другому делу, единственно сообразуясь со своей наемной платой; который сегодня сражается за свободу Флоренции, а завтра за тиранию в Болонье? Извини меня за откровенность, но в нашем веке то, что я говорю о твоем войске, не считается бесчестьем. Храбрость и командование считаются достаточными для того, чтобы освятить дело, в защиту которого они вызваны, а тот, кто господствует над государями, конечно, может быть принимаем ими за равного.

– Мы входим в более населенную часть города, – сказал кавалер; – нет ли здесь какого-нибудь уединенного места вроде Авентина, где мы могли бы разговаривать?

– Тс! – отвечал Риензи, осторожно оглядываясь кругом. – Благодарю тебя, благородный Монреаль, за твой намек; притом нехорошо, если нас увидят вместе. Не угодно ли тебе прийти ко мне в дом у Палатинского моста? Там мы можем говорить безопасно и без помехи.

– Хорошо, – сказал Монреаль, отступая.

Скорыми и поспешными шагами Риенцо пошел через город, где узнававшие его граждане кланялись ему с особенным уважением. Пробравшись через лабиринт темных переулков, как бы для избежания более людных проходов, он, наконец, достиг широкой площади около реки. Первые ночные звезды сияли над древним храмом Fortuna Virilis, который теперь был обращен в церковь св. Марии египетской; против этого здания стоял дом Риенцо.

– Это хорошее предзнаменование, что мой дом стоит против древнего храма Фортуны, – сказал Риенцо, улыбаясь, когда Монреаль вошел за ним в комнату, которую я уже описывал.

– Но храбрость никогда не должна молиться фортуне, – сказал рыцарь, – первая повелевает последней.

Продолжителен был разговор между этими самыми предприимчивыми людьми своего времени. Теперь познакомлю читателя с характером и намерениями Монреаля несколько ближе, быстрое течение событий не позволяло мне это сделать прежде.

Вальтер де Монреаль, известный в хрониках Италии под именем Фра Мореале, пришел в эту страну в качестве смелого авантюриста, достойного наследника тех бродячих норманнов (от одного из знаменитейших из них Монреаль, по материнской линии, и вел свое происхождение), которые некогда играли такую роль в рыцарских странствованиях по Европе, осуществляя басни об Амадисе и Пальмерине (каждый рыцарь сам по себе есть войско), завоевывая земли и ниспровергая троны; не признавая никаких законов, кроме законов рыцарства; не смешиваясь с народом, где они поселялись; неспособные сделаться гражданами и едва ли ограничивались желанием сделаться королями. Тогда Италия была то же, что теперь Индия для всех благородных, но бедных искателей приключений в Англии; подобно Монреалю, эти рыцари воспламенили свое воображение балладами и легендами о Робертах и Годфридах старых времен; от юных лет приучались они управлять конем и выносить во время летней жары тяжесть оружия; для приобретения богатства в этой изнеженной и разъединенной стране им нужна была только храбрость. Для некоторых могущественных вождей не считалось нисколько предосудительным собрать шайку из этих смелых чужеземцев, жить в городах добычей и грабежом, воевать против тирана или против республики, исходя исключительно из собственных выгод, и продавать мир за огромные деньги. Иногда они нанимались у одного государства для защиты его против другого, а в следующий год сражались против прежних своих наемщиков. Таким образом эти шайки северных авантюристов приобрели не только военную, но и гражданскую важность; они были необходимы для безопасности одного государства столько же, сколько гибельны для безопасности всех других. Не более как за пять лет до описываемых событий, флорентийская республика наняла услуги знаменитого предводителя этих чужеземных солдат Гвальтьера, дюка афинского. Призвав его, народ сам избрал этого воина князем или тираном своего государства; не прошло года, и граждане восстали против его жестокостей, или лучше против его корыстолюбия, потому что, несмотря на все похвальбы их историков, для них чувствительнее было нападение на их кошельки, нежели на их свободу. Они изгнали его из своего города и опять объявили себя республикой. Самым храбрым и наиболее покровительствуемым из солдат дюка афинского был Вальтер де Монреаль; он разделял и возвышение, и падение своего вождя. Среди народных волнений глубокий, наблюдательный ум рыцаря св. Иоанна приобрел немалую гражданскую опытность; он научился исследовать народ, узнавать как далеко может простираться его терпение, истолковывать признаки революции, понимать дух времени. После падения дюка афинского он в шайке свирепого Вернера увеличил свое богатство и свою славу. Но теперь он не имел занятия, которое было бы достойно его предприимчивой, склонной к интригам души, и расстроенное, анархическое состояние Рима привело его туда. Предлагая Колонне лигу и подстрекая честолюбие этого синьора, он имел в виду сделать свои услуги необходимыми, стать во главе войска, без которого честолюбие Колонны не могло обойтись при исполнении предложенных планов. В глубине своего предприимчивого ума он, вероятно, предвидел, что командование подобной силой будет в сущности господством над Римом; что контрреволюция легко может низвергнуть Колонну и выбрать князем его, Монреаля. В Риме и в других итальянских государствах существовал иногда обычай делать начальником гражданского управления не своего, а какого-нибудь иностранца, предоставляя ему титул подесты (Podesta). И Монреаль надеялся сделаться для Рима тем же, чем дюк афинский был для Флоренции; честолюбие, которое, как он хорошо понимал, было выше чем у провансальского дворянина, но не выше, чем у предводителя войска. Но при своей проницательности он, из разговора со Стефаном Колонной тотчас же понял невозможность побудить этого старого патриция к отважным и опасным мерам, которые были необходимы для достижения верховной власти. Довольный своим настоящим положением и наученный и летами, и испытанными им превратностями судьбы умеренности, Стефан Колонна был не такой человек, чтобы рисковать головой из-за надежды приобрести трон. Презрение старого патриция к народу и его идолу показало также умному Монреалю, что если в Колонне недостает честолюбия, то он вместе с тем не обладает и политикой, необходимой для власти. Рыцарь, увидев, что его предостережение против Риенцо было напрасно, обратился к самому Риенцо. Ему мало было нужды до того, кто одержит верх, народ или патриции, лишь бы его собственная цель была достигнута. Он изучал нравы народа не для того, чтобы служить ему, а чтобы управлять им, и думая, что все люди руководятся подобным же честолюбием, воображал, что народу всегда одинаково суждено быть жертвой, кто бы ни был его правителем: патриций или плебей; что крик «порядок» с одной стороны, и «свобода» с другой, не более как предлог, которым один человек старается оправдать свое честолюбие, стремящееся к власти над остальными. Считая себя одним из самых честных умов своего века, он не верил ни в какую честь, которой сам неспособен был обладать, и не веря в добродетель, он поэтому глубоко верил в порок.

Но отважность его натуры, может быть, влекла его более к предприимчивому Риенцо, чем к самодовольному Колонне, и Монреаль думал, что для безопасности первого он и его вооруженные люди могут понадобиться более, нежели для безопасности последнего. В настоящую минуту главной целью его было узнать от Риенцо в точности, какой он обладает силой и в какой степени он действительно подготовлен к восстанию.

Проницательный римлянин позаботился о том, чтобы с одной стороны не открывать рыцарю более, нежели уже было ему известно, а с другой – не раздражать его явной скрытностью. Как ни был хитер Монреаль, он не обладал тем удивительным искусством управлять другими, которым в такой высокой степени был одарен красноречивый и серьезный Риенцо. Различие между объемом ума того и другого обнаружилось при их настоящем совещании.

– Я вижу, – сказал Риенцо, – что из всех событий, которые в последнее время улыбались моему честолюбию, ни одно не может назваться столь благоприятным, как то, которое доставляет мне вашу помощь и дружбу. В самом деле, я имею нужду в каком-нибудь вооруженном союзнике. Поверите ли? Мои друзья, столь смелые на частных сходках, отступают перед открытым восстанием. Они боятся не патрициев, а солдат их; в храбрости итальянцев замечательна черта, что они не боятся друг друга, но перед каской и мечом чужеземного наемника трепещут, как олени.

 

– В таком случае они радостно примут известие, что эти наемники будут служить им, а не против них. Вы получите этих солдат столько, сколько вам понадобится для революции.

– Но плата и условия? – спросил Риенцо со своей сухой, саркастической улыбкой. – Как мы уладим насчет первой и в чем будут состоять последние?

– Это дело легко устроить, – ответил Монреаль. – Что касается меня, то, скажу откровенно, мне довольно уже одной славы и волнений этой великой революции. Я люблю чувствовать себя необходимым для исполнения важных предприятий. Но люди мои – не таковы. Вашим первым делом будет захватить в свои руки доходы государства. До какой бы суммы они ни простирались, доход первого года, большой или малый, должен быть разделен между нами. Вы берете одну половину, а я с моими людьми – другую.

– Этого много, – сказал Риенцо, как будто подсчитывая, – но для свободы Рима никакая цена не может быть слишком дорогой. Пусть будет так.

– Аминь! Теперь, каковы у вас силы? Потому что этих восьмидесяти или сотни авентинских господ, хотя, без сомнения, они достойные люди, едва ли достаточно для восстания!

Окинув комнату осторожным взглядом, римлянин положил свою ладонь на плечо Монреаля.

– Нам потребуется какое-то время, чтобы все это устроить. Мы не в состоянии подняться ранее, чем через пять недель. Я слишком опрометчиво уже поспешил. Правда, хлеб пожат, но теперь я должен, посредством особых внушений и заклинаний, связать вместе рассеянные снопы.

– Пять недель, – повторил Монреаль, – это гораздо дольше, чем я предполагал.

– Я хотел бы, – продолжал Риенцо, устремив испытующий взгляд на Монреаля, – чтобы в течение этого времени между нами соблюдалось совершенное спокойствие, мы должны устранить всякое подозрение. Я погружусь в свои занятия и не буду более собирать сходки.

– Ну…

– А вас, благородный рыцарь, если позволите, я буду просить посещать нобилей, проповедовать глубочайшее презрение ко мне и к народу и таким образом убаюкивать их опасения. Между тем вы, так же как многие из наемников, на которых вы имеете влияние, можете спокойно удалиться из Рима и оставить нобилей без этих единственных их защитников. Собрав этих смелых воинов в горах на расстоянии дневного пути отсюда, мы можем призвать их в случае нужды, и они появятся у городских ворот во время нашего восстания. Нобили обрадуются им, как избавителям, но на самом деле они будут союзниками народа. Поняв свою ошибку, наши враги в расстройстве и отчаянии оставят город.

– А его доходы и власть сделаются собственностью смелого солдата и интригующего демагога! – вскричал Монреаль со смехом.

– Господин рыцарь, раздел должен быть равный.

– Решено!

– А теперь, благородный Монреаль, фляжку нашего лучшего виноградного сока! – сказал Риенцо, меняя тон.

– Вы знаете провансальцев, – отвечал Монреаль весело.

Вино было подано; разговор сделался свободным и непринужденным, и Монреаль, у которого хитрость была качеством приобретенным, а откровенность – врожденным, бессознательно открыл Риенцо свои тайные планы гораздо в большей степени, нежели сколько был намерен открыть. Они расстались, по-видимому, в самых дружеских отношениях.

– Кстати, – сказал Риенцо за последним стаканом вина, – Стефан Колонна 19 числа едет в Корнето с хлебным обозом. Не ехать ли вам с ними? Вы можете воспользоваться этим благоприятным случаем, чтобы потихоньку возбудить неудовольствие в наемных солдатах, которые будут с ним, и привлечь их на нашу сторону.

– Я думал уже об этом прежде, – отвечал Монреаль, – это будет сделано. А теперь прощайте!

 
У Орланда только три
Есть сокровища бесценные:
Конь его, булатный меч,
Дама сердца несравненная…
 

И напевая эту незатейливую песенку, он махнул Риенцо рукой и вышел.

Риенцо смотрел на удаляющуюся фигуру своего гостя с выражением ненависти и страха.

– Дай этому человеку власть, – прошептал он, – и он сделается вторым Тотилой[15]. В его жадной и зверской натуре, несмотря на лоск его веселости и рыцарской грации, я вижу олицетворение наших готских врагов. Я уверен, что я убаюкал его! Да, как два солнца не могут светить в одном полушарии, так Вальтер де Монреаль и Кола ди Риенцо не могут жить в одном и том же городе. Астрологи говорят, что мы чувствуем тайную и непреодолимую антипатию к тем, кто влиянием звезд назначен приносить нам зло: такую антипатию я чувствую к этому красивому убийце. Не переходи мне дороги, Монреаль! Не переходи мне дороги!

С этим монологом Риенцо вошел в свою комнату и уже не показывался в эту ночь.

14Первый город Альба, Alba Longa, происхождение которого приписывается баснословным сказанием Асканию, был разрушен Туллом Гостилием. Второй Альба, или новейший Альбано, был построен на равнине внизу древнего города, незадолго до времен Нерона.
15Иннокентий VI несколько лет спустя провозгласил Монреаля худшим, нежели Тотила.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru