Совсем не к месту, а, может быть, наоборот, самый раз вовремя, аккурат, «в яблочко» вспомнил, как давным-давно читал книгу то ли американца то ли англичанина про ту же, хоть и буржуйскую, комфортную, но всё равно, давящую и уродующую, тюрьму. Герой той книги, доведённый страхом и отчаянием «до точки», свой вариант «ухода» нашёл: размозжил себе голову о бетонную стену камеры. И не с одного даже раза у него это получилось: дважды или трижды повторять пришлось.
Опять вопрос возник, резкий, как удар под дых: смог бы так? Сразу ответил, совсем не тратя время на раздумья: не смог бы! Мгновенно определил и причину: та же трусость! Безжалостно определил, хотя маячило на задворках сознания нечто спасительно-оправдательное про то, что негоже так в полном здравии со всего маху головой в бетон колотиться. Вроде как не для того человеку голова дана. Мол, гомо сапиенс, и всё такое. Тут же и что-то рациональное, рожденное некогда обретённым инженерным образованием, замигало: не те габариты у пространства бутырской камеры, чтобы разбегаться. А без разбега никакого эффекта. Можно, вероятно, и без разбега, только это уж совсем глупо выйдет, опять же человек – это всё-таки человек, а не дятел какой-нибудь. И опять, не сколько звучащий, сколько ощущаемый, голос за кадрами сознания выдал очередную порцию бесстрастного и безжалостного: это – опять трусость, да ещё и самолюбование совсем не мужское, ишь ты, некрасивым показалось головой в стену! Только всё равно за всем этим – та же трусость!
В придачу подумал, что англичанин или американец за решеткой – это одно, а русский – совсем другое. Разве представишь, чтобы тот же Достоевский в такую ситуацию своего героя вставлял. Хотя, при чём здесь Достоевский, и все темы про почву и корни, когда кровь у всех людей одного цвета. Наверное, и звук от удара башкой о стенку каменную одинаковый, независимо от того, кому эта башка принадлежит. И опять жестокость по отношению к самому себе проявил, потому как посчитал, что за рассуждениями об особенностях национального характера в данном случае опять трусость нагло выглядывает, и мурло своё в торжествующей гримасе кривит.
– Шлёнки давай! – как из другого мира голос баландёра прорвался.
Голос услышал, но про себя отметил, что перед этим должен был раздаться лязг кормяка откидываемого и грохот телеги, на которой баландёры еду обычно развозят. Не слышал! Отшутился сам для себя: значит, вот так глубоко в мысли о национальном характере ушел. Будто для этого лучшего места и времени не нашлось. Хотя… Как не крути, а тюрьма для русского человека – это что-то трижды особенное. Это, вроде как, и обязательная составляющая национальных декораций, и оселок для становления опять же чисто национального характера, и ещё много чего очень своего, очень русского, что веками формировалось, и что, нисколько в разговорах размусоливать можно, сколько улавливать и ощущать надо. Только за что же такой крест у народа, частью которого являешься? На этот вопрос никакого ответа в собственном сознании не обнаружил, зато с грустью отметил, что самое время ему что-то о Боге подумать. Кажется, самое время и самое место. Самое место и самое время. Только… не складывалось.
Верно, в самом начале неволи своей крутилось что-то в его голове на эту тему: каждый в тюрьме про Бога вспоминает, в какую бы веру крещён не был. Только все эти мысли какие-то водянистые и невнятные были, а, если до конца честным быть, выходило, что про Бога вовсе ничего конкретного не думалось. Вот так! Тюрьма, где про Бога думать принято, была. Бог, в которого он верил, разумеется, был. И он сам, тот, кто уже частью тюрьмы стал, и кому почти девять лет неволи предстояло расхлебать, наличествовал. Только всё это как-то раздельно, то ли в параллельных мирах, то ли на разных орбитах. Тут и совсем крамольное откуда-то вкралось: Бог – он только для тех, кто на воле! Для тех, кто среди сплошного «нельзя» и «не положено», его – нет! Вполне складно выходило: коли столько в неволе этих «нельзя-не положено», значит, и Бог в эту категорию угодил. Значит, для арестанта, Бог – это то, что и «нельзя» и «не положено» в «одном флаконе». Чётко и логично складывалось: живёт человек на воле – есть для него Бог, угодил за решётку, неважно даже, виновным – невиновным, Бога для него уже нет. По ту сторону решётки остался. Для тех, кто на воле. Для тех, у кого жизнь из событий и движений состоит, а не в куцый коридор между «нельзя» и «не положено» втиснута.
Понимал, не разумом, а чем-то более глубоким и куда более важным, что эти мысли – неправильные, от которых только отчаяние и прочее внутреннее разрушение, чувствовал, что гнать прочь эти мысли надо, что бежать от них надо, но ничего с собой сделать не мог.
Возможно, ещё немного и довели бы его подобные мысли до окончательной беды, только не случилось этого. Будто кто эти мысли, как коней у обрыва, в самый последний момент подхватил под узцы и, сначала удержал, а потом и куда-то прочь отворотил. Просто пропали эти мысли. Правда, после них в голове что-то чёрное и тяжелое осталось. Но и это ненадолго.
Кажется, он уснул, потому что не слышал ни скрежета ложек о шлёнки (время ужина), ни шума воды из открытого крана (мылась посуда), ни голосов сокамерников (обсуждались тусклые тюремные новости). Но мозг работал, и производимые им мысли были совсем непохожи на то, чем ещё совсем недавно было наполнено сознание. Сначала они крутились вокруг всего двух фраз: «Не ты – первый, не ты – последний… И в зоне люди живут…» Затем к ним прибавилось чужое, но очень правильное, давно где-то прочитанное: «Что нас не убивает, то делает нас сильнее…»
Дальше вместо мыслей, обличённых в слова и предложения, появилось что-то цветное. То ли яркий орнамент, то ли панно какое-то из разных кусков составленное. В этих разноцветных пятнах и кусках определённо улавливалось нечто системное и даже красивое, вот только… цвет этих компонентов… Куски и пятна были раскрашены в совершенно незнакомые цвета. Никакого красного, никакого оранжевого, никакого желтого! И ничего похожего ни на зелёный, ни на голубой! И никакого намёка на синий и фиолетовый! Были выстроенные в определённом порядке разноцветные куски и пятна. Были то подчёркивающие то дополняющие друг друга сгустки разного цвета, но слов, чтобы назвать эти цвета не находилось, потому что не было в привычном человеческом мире таких цветов, соответственно не находилось и человеческих слов, чтобы их описать.
«Всё-таки подвинулся, рехнулся», – первая мысль после картинок нездешних цветов была. Даже показалось, что был у неё спасительный привкус. Только это на самую ничтожную долю секунды. Тут же внутренний голос и прокомментировал. Ехидно и мстительно: «Легко отделаться хочешь… С дурака и спросить нечего…» И уже знакомое добавил, как гвоздь вколотил: «Не твой это путь!»
Теперь уже совершенно ясно было, что он не спал, потому что широко открытые глаза его блуждали по сторонам, патрулировали взглядом уже до мелочей знакомое ближайшее нависающее и давящее пространство. Похоже, он инстинктивно пытался найти какое-то объяснение тому, что секунду назад явственно, почти осязаемо маячило в его сознании и удивляло цветами, которых в обычной жизни не существовало. Ничего, даже похожего на объяснение не находилось, но беспокойства и волнения от этого не возникало. Наоборот внутри появилось и уверенно набирало уверенную силу ощущение чего-то правильного и доброго. Уже случайной нелепостью на этом фоне вспомнилась всплывшая из детства шутливая запоминалка: «Каждый охотник желает знать, где сидит фазан». Каждый – красный, охотник – оранжевый, желает – жёлтый, и так далее. Выходило, что ничего тот охотник желать знать не мог, и жирная неуклюжая, даже летать даже толком не умеющая, птица здесь просто не причём.
Ещё раз крутанулась в сознании шутливая детская запоминалка, царапнула словом «сидит». На автомате вспыхнуло возражение: «Не фазан, далёкий и абстрактный сидит, а ты – вполне конкретный, близкий, осязаемый, и не придуманный охотник в тебя целится, а девять лет или сто восемь месяцев ещё более конкретного строгого режима опять же к тебе примериваются… Кстати, фазан посидит-посидит, да и на другое место переберётся, у него всё-таки свобода, а у тебя девять лет обязательно-принудительного нахождения в рамках «нельзя» – «не положено»… Слаще судьба, выходит, у этой жирной, не очень летающей птицы…»
И всё-таки, откуда взялись эти нездешние краски, эти цвета, прежде невиданные? Если признавать, что они только что были, что они вообще есть, значит, впору ждать, что, того гляди, звуки, а, следом и запахи, объявятся, которые прежде никому не известные. И как всё это привычными мерками мерить, как всё это между теперешними «нельзя» – «не положено» Хорошо бы опять всё списать на тот случай, когда человек не в себе, попросту сказать, рехнулся человек? В последнем случае всё куда понятней и логичней, только не приживалось в сознании, кажется, вполне, естественное в этой ситуации, объяснение.
Мало того, не приживалось, через мгновение от него ни тени, ни напоминания не осталось. Зато опять маячила внутри, но уже собственная, уже безо всяких потусторонних команд, жёсткая уверенность полностью соответствующая формуле «НЕ ТВОЙ ПУТЬ!» А следом и шёпот раздался, тихий, но возражений не допускающий: «Это время будет нелёгким, но самым памятным и самым нужным в твоей жизни, за это время ты получишь ответы на все самые важные вопросы, то, что родится в твоём сознании, это станет твоим оружием, с которым ты пойдёшь дальше по жизни и будешь одерживать только победы…»
Мелькнуло там же, на краешке сознания, подобие сомнения: «Сколько там этой жизни осталось, когда уже в пятый десяток въехал…», только спустя миг и от этого сомнения ничего не осталось, зато пришла ровная уверенность, что этой жизни будет обязательно ещё много.
Ещё несколько мгновений прошло и уже безо всякого шепота, самим собой, подумалось: условия нынешней жизни таковы, что очень много у него сейчас свободного времени, и что это время совсем не по делу расходуется, что самый раз теперь заняться тем, до чего раньше руки в суете и хлопотах, не доходили.
На автомате рука под подушкой засаленный блокнот нашарила. Тот самый, дневником быть приговорённый. Под тёмно-синим прямоугольником, в который превратилась недавно записанная фраза, начал набрасывать он перечень нового содержания нынешней своей жизни. Почему-то торопился, потому и не было в этом плане логичной последовательности и мудрой очередности. Пункт «отжиматься утром: три по пятьдесят на кулаках… через две недели увеличить на полтинник…» соседствовал с «выучить «Отче наш», напоминание «заказать английский самоучитель…» стояло перед «записывать каждый день наблюдения и ощущения…», установка «делать дыхательную гимнастику у форточки…» следовала за «перечитать житие протопопа Аввакума…» Ещё много чего неожиданного было в том перечне. Если и не каллиграфическими, но вполне ровными и правильными были на этот раз выводимые им строки.
Ни с того ни с сего вспомнилась недавняя картинка в собственном сознании, состоявшая из кусков невиданных и, вроде как, несуществующих цветов. Восстановить её в памяти уже не получилось, но огорчения по этому поводу не было. Зато было волнение, откуда всё-таки могли взяться краски, которые раньше в природе и в мире никак себя не проявляли. Впрочем, волнение это длилось недолго и сменилось мягким сонным покоем. Глаза при этом он не закрывал, смотрел по-прежнему в сторону стены, крашенной по бутырской традиции в нездорово-бордовый цвет, который бывалые арестанты называли цветом мёртвой печени. Совсем недавно видел он здесь двух своих сыновей. Видел, понимая при этом, что быть их здесь не могло. Сыновей, возможно, и не было, зато по-прежнему присутствовали в поле его зрения и раковина с угрюмыми проплешинами отбитой эмали и край сваренного из уголков стола-дубка.
Было уже желание закрыть глаза, чтобы, если не заснуть, так, по крайней мере, просто не видеть этой постылой панорамы, но взгляд нечаянно ушёл вправо. Туда, где должна стоять двухъярусная койка, по странному капризу мусорской администрации ещё не заселённая арестантами, потому и лишенная матраса и прочих предназначенных для арестантского блага тряпок. Всё правильно! На месте шконарь! Никто не изымал его из тюремного интерьера. Вот он, железный, плохо крашенный, тронутый ржавчиной, с продавленной панцирной сеткой, арестантский шконарь – обязательный компонент убогого интерьера камеры в любом российском СИЗО. Кажется, ничего не изменилось в его облике.
Впрочем, совсем иным был уже этот шконарь. Потому что на втором ярусе, говоря тюремным языком, на пальме, он увидел… ангела. Белого, очень белого, даже неестественно белого, слепящего глаз, цвета.
«Всё-таки рехнулся!» – нашёл он самое близкое объяснение увиденному и поспешно зажмурился, почти уверенный, что, когда откроет глаза, пальма койки напротив будет пустой.
Ошибся! На месте был ангел, ещё и шевелил полусложенными крыльями. Казалось, это движение негромким, но явственным шорохом сопровождается. Показалось, что и голову он поворачивает, будто со снисходительным интересом оглядывает убогий бутырский интерьер.
Почему-то сам себя спросил про того, чьё неожиданное присутствие обнаружил здесь, в бутырской камере: «Он сидел, парил или просто был?» Вместо ответа сам себя обозвал: «Дурак! Сидишь здесь пока только ты сам, а к ангелу такие формулировки вообще нельзя применять, он просто… или есть или нет…»
Ещё раз зажмурился, но уже совсем по другой причине: боялся вспугнуть своим, наверняка безумным в этот момент, взглядом невиданного гостя.
За время, пока не открывал глаз, опять сам себе спросил: какой он, тот, кто появился на пальме койки напротив. Вопрос слишком сложным показался, потому его на более мелкие вопросы попроще пришлось разбить: какого размера ангел, на кого похож лицом, какое оно, само это лицо… Ответов не нашлось, зато появилась чёткая уверенность, что вопросы эти неуместны, соответственно, ответов на них просто быть не может.
Следом и то ли объяснение, то ли понимание появилось: никаких человеческих и прочих привычных параметров у того, кто на верхнем ярусе шконаря появился, быть не может. Потому что… Вроде бы и готовы были появиться в его сознании какие-то правильные слова по этому поводу, но почувствовал, что это – лишнее. Настолько лишнее, что даже захотелось голову в плечи глубже спрятать. Ясно он понимал, что никаких объяснений по поводу всего происходящего не существует, но мозг, скорее по инерции, чем по разумению выдал очередные вопросы очень похожие на утверждения с ничтожными комментариями.
«Знамение?» – это просто слишком. С какой стати? Это ближе к святости и к подвигу, я к этому никаким боком, реалистом быть надо, таких, как я, в стране во все времена многие тысячи…
«Награда?» – вроде как компенсация за нынешние мытарства. Возможно, только кто это подтвердит. Почему, именно мне… Почему, именно сейчас… Почему, именно в таком виде… Опять же, почему мне, когда таких, как я по всем российским централам пруд пруди…
«Аванс?» – а чем такой аванс отрабатывать придётся, как бы не вышло, что потом отдавать не пришлось куда больше, чем получаешь. Хотя… Разве можно здесь, в этой необычной ситуации что-то измерять обычными мерками и понятиями. Да и кто здесь будет возиться с линейками и весами…
Велико было желание открыть глаза, он и не стал противиться. Правда, схитрил: глаза открыл не полностью, оставил их прищуренными, когда со стороны полная уверенность – закрыты глаза у человека, но из-за опущенных ресниц ему всё видно. Он и увидел: на месте ангел, только своего необычного белого цвета прибавил. Теперь этот цвет настолько ярок был, что совсем мешал ещё раз разглядеть детали облика гостя. Собственно, цвета уже и не было вовсе, вместо него был только свет. Оказалось, что очень вовремя прищурил он глаза, иначе было бы им больно от этого света. И не было сомнения: погасни в этот момент единственная светившаяся едким тюремным светом лампа под потолком камеры, всё равно было бы здесь светло, хоть книгу читай.
Сами собой плотнее зажмурились глаза, но теперь было ясно; если их открыть никакого ангела на пальме шконаря уже не будет. Ясность – ясностью, но краешек надежды оставался: вдруг ещё побудет здесь белый светящийся гость. Ясность сильнее надежды оказалась. Когда глаза открыл, пустым увидел верхний ярус койки напротив. Всё, как и прежде: и плохо крашенные тронутые ржавчиной железяки главного предмета арестантской мебели, и продавленная панцирная сетка – всё на месте. Только источника необычного, очень белого, почти слепящего, света не было. Источника света уже не было, но сам свет ещё оставался. Сначала он полностью повторял своими искрящимися границами контуры фигуры недавнего гостя, потом стал уменьшаться в размерах, наконец, скукожился в пятно размером в кулак. Потом и пятно растаяло. Пятно пропало, но уверенности не убавилось: на этом месте совсем недавно был свет, источником света был… ангел. Как, зачем и почему появился он на пальме шконаря в бутырской камере, думать не хотелось. Но уверенность была, что так было надо.
Будто в подтверждение последней уверенности музыка появилась. Именно не зазвучала, а появилась, будто осязаемой плотью и объёмом обладала. Удивительно, не в его голове, не в его сознании она родилась, а появилась откуда-то со стороны, чуть ли не от окна с двойными решётками, из которого, кроме куска кирпичной кладки стены напротив ничего не видно. Очень торжественной, не по-земному величественной, была эта музыка. Увертюра, гимн и марш – всё вместе, если обычными стандартами жанр определять. Только совсем не угадывалось в ней привычных музыкальных инструментов, даже обычных звуков там не было. Всё это заменялось другим, чем-то куда более серьёзным и высоким.
«Ну вот, вслед за нездешними красками, такие же звуки пожаловали…» Хотел было опять схватиться за спасительный, всё объясняющий ярлык «Всё-таки рехнулся…», да всплыла не менее знакомая жёсткая формулировка «Не наш путь!». И как то очень чётко своё место в сознании заняла. Аккурат, рядом с ясным, уже отстоявшимся, воспоминанием о том, кто появился и явственно присутствовал недавно на втором ярусе арестантского шконаря напротив.
Когда-то понятие «время» для Олега Пронина ассоциировалось с календарём, часами разных видов, словами «год», «месяц», «неделя», «выходной», «праздник».
Но это – до посадки. До того момента, как он из свободы то ли шагнул, то ли, поскользнувшись, со всего маху плюхнулся в несвободу.
Вот уж, действительно: от сумы, от тюрьмы…
Следовал дальнобойщик Пронин на своей гружёной фуре по казённому делу, на полпути до пункта назначения, на стоянке, трое шустрых крепеньких пареньков подвалило: «Куда, откуда, что везёшь, платить надо…».
Иногда в подобных ситуациях и отстёгивал, платил Олег, рассуждая, что время нынче такое… А тут… Нервы сдали. Потому как тяжело отходил после недавнего развода (загуляла жена – медсестра с новым хирургом в своей больнице). Да и на работе с начальством накануне крепко поцапался (пытался выяснить, почему одним и командировки выгодные, и машины хорошие, а другим – рейсы копеечные и запчастей на фуру не дождёшься). Будто взорвался. Буром на троих пошёл. «Платить? С какой стати?»…
Был у Олега с собой нож обычный дорожный. На случай колбаски порезать или контакты зачистить.
Один раз только и ударил. Оказалось – очень правильно с анатомической точки зрения. Аккурат, в сердце. Рэкетир – ничком на землю. Дружки – ноги в руки. Олег с трупом на стоянке среди ночи оказался. Сам в «скорую» позвонил (сгоряча, понятно, что незачем), сам полицейских вызвал (те лишь к утру приехали и только сверхточному удару удивлялись).
Вот с этого момента всё, что ранее имело отношение к понятию «время» из его сознания исчезло. Исчезло, и – окончательно…
До этого там всё, как на школьной доске ясным почерком отличницы написано было, а теперь – р-р-раз, будто взметнула мокрые космы тряпка, и… вместо слов и предложений, образов и смыслов на эту тему – только влажный пустой линолеум. В этом линолеуме что-то отражается, но это «что-то» никакого отношения к ранее написанному не имеет. Словно ничего написанного там и вовсе никогда не было.
Что со временем всё совсем не так уже в подмосковном изоляторе, где Олег в качестве подследственного находился, стало ясно.
Оказалось, что наручные часы здесь иметь нельзя. Те, кто важно величал себя представителями администрации (они же – те, кого постояльцы изолятора называли «мусорами»), однозначно бурчали по этому поводу – «не положено…».
У арестантов со стажем по этому поводу свои объяснения были. Якобы, есть специальное «мусорское» предписание, строго запрещающее сидельцам тюремных изоляторов иметь часы. Потому что циферблат там прикрыт стеклом. Вдруг иной отчаянный это стекло разобьёт, и его осколками себе вены вскроет…
Вроде бы как логика. Вроде бы как забота о жизни человеческой.
Только никто из постояльцев изолятора всерьёз подобный аргумент не принимал. Ведь те же бритвенные станки, из которых лезвие вытащить проще простого, в тюрьме иметь не возбранялось, и прочих режущих и просто острых предметов в любой хате[1] хватало.
Так что для желающих вскрыть себе вены в изоляторе проблем с «инструментом» не было.
Да и не сходился свет клином на этих самых венах для решившегося покончить здесь счёты с жизнью. Вариантов «ухода» хватало. По беспроволочному, но всюду проникающему арестантскому телеграфу, регулярно передавалось: Этажом выше парень на «дальняке»[2] за повешенной клеёнкой на «коне»[3] удавился, в другом корпусе бедолага на нижнем ярусе двухэтажной шконки[4] занавесился[5] с двух сторон, приладил рубаху к «пальме»[6], и… туда же… В соседней камере какой-то «наркоша»[7] съел горсть «колёс»[8], заснул и не проснулся…
На таком фоне запрет на наручные часы казался глупостью беспросветной. Только факт оставался фактом – часов здесь ни у кого не было, и быть не могло.
В тюрьме «который час» можно спросить у продольного[9], что призван круглые сутки по коридору ходить и через «глазки» во все камеры заглядывать: вдруг арестанты что-то неположенное затевают. Этой возможностью Олег поначалу пользовался.
Сначала пользовался, а потом перестал, потому как вышел однажды конфуз, едва не обернувшийся тяжёлыми последствиями.
Раз спросил Олег у продольного про время, через пару часов снова на ту же тему поинтересовался. А продольный – здоровенный прапорщик с лицом, будто свекольным соком натёртым, взял, да и проявил бдительное рвение – накатал рапорт про подозрительное, его Олегово, поведение. В том же рапорте автор до вывода додумался: если арестант так настырно интересуется, который час – значит, с помощью находящихся на свободе сообщников, непременно готовится к побегу. Соответственно, реализацию подобного умысла надо пресечь, а за интересующимся временем постояльцем – глаз да глаз.
Разумеется, вызывали Олега к «куму»[10]. Понятно, написал Олег объяснительную на имя начальника изолятора, в которой заверял, что временем он интересовался исключительно по оставшейся с воли привычке, и никаких планов о побеге не вынашивал.
Уже потом, в зоне, Олег понял, что только чудом не обернулась для него та ситуация «полосой»[11] и особой отметкой в личном деле – «склонность к побегу».
С такой отметкой в лагере строгого режима, где жизнь и без того не сахар, проблем прибавилось бы: назойливое внимание оперчасти, регулярные проверки – лишнее беспокойство, лишнее унижение.
В принципе, часы в тюрьме арестанту и не нужны. Потому что хлопоты на тему «куда спешить, куда опоздать» здесь исключение. Завтрак, обед, ужин – привезут. На встречу со следователем, с адвокатом (редкая роскошь для небогатых, в основном, постояльцев), с родственниками (если таковые есть, и если свидание с ними разрешил следователь) – позовут. Грохот открываемого «кормяка»[12] здесь сродни ударам курантов. Потому как через этот «кормяк» вся информация и поступает. И про привезённую казённую пищу. И про всякое грядущее перемещение арестанта по тюремному пространству.
Ещё один аргумент обоснования ненужности часов в тюрьме – почти отсутствующая разница между заведённым здесь дневным и ночным распорядком жизни.
Что день – что ночь! В общей хате – всё едино: горит свет, работает телевизор (если таковой имеется), стоит ровный гул арестантского быта (кто-то стирает, кто-то разговаривает, кто-то чифирит). Порою «движухи»[13] ночью даже больше, чем днём. Потому как ночью и «дорога»[14] работает, по ней грузы[15] разгоняются, малявы[16] гуляют, а то и прогон[17] грянет, который полагается сразу же вслух для всей хаты зачитать.
В тюрьме не только день с ночью, но и будние дни с выходными, рабочие дни с праздниками спутать запросто.
Потому что ничем, абсолютно ничем друг от друга эти дни не отличаются. Всё одним цветом. Всё с одним запахом. Всё в одну заунывную череду. Вот и казалось Олегу тогда, что никакого времени там не было, не присутствовало, не существовало. Соответственно, никаких часов, никаких циферблатов со стрелками даже представить не получалось. Зато часто казалось, что где-то рядом качался маятник, тяжёлый, как язык церковного колокола, и этот маятник без конца повторял: «твой срок…», «твой срок…», «твой… срок…».
Много раз от бывалых, от уже сидевших слышал Олег не без бравады произносимое: «Скорей бы суд, да в зону! На зоне движухи больше, там время летит…».
Дождался и он суда, лихо отвесившего ему шесть лет строгого режима. Мог бы и больше, но мог бы и меньше, потому как на суде там про нож в руке Олега через слово повторялось, а про обрезки арматуры (гранёная «шестёрочка», легко любую кость ломающая) в руках у каждого рэкетёра никто и не вспомнил.
Добрался он и до зоны.
Верно, и пространства, и воздуха здесь было больше, и какое-то, почти свободное, перемещение (барак – столовая – промка[18]) допускалось, только ощущение времени к норме не вернулось. И это несмотря на то, что часы носить здесь не запрещалось.
В первой же посылке получил Олег Пронин наручные часы. Не электронные (на зоне с батарейками лишняя морока), а, как он и просил, механические, почти уже старинные, советские, знаменитые своим качеством (жена специально на ближайшей барахолке всех старьёвщиков обошла). Застегнул утром ремешок на запястье почти с удовольствием, а к вечеру обнаружил с вялым удивлением, что на циферблат за это время ни разу и не взглянул. Вроде, как и повода не было.
На проверку – скомандовали.
Про завтрак и обед – напомнили.
На работу машинально за соседями потянулся.
Выходило, что и на зоне часы не нужны.
Кстати, висели в бараке на стене большие круглые с узорчатыми стрелками часы, но и на них редко кто взглядом останавливался. Зачем? Про подъём дневальный проорёт, ещё хуже кто из «мусоров» заявится, да на весь барак просамогоненной глоткой грянет. Про обед, ужин, всякие построения – опять же кто-то из отрядных «козлов»[19] непременно озвучит. В этом их предназначение и заключается, ради этого к своей голове они «рога» до конца срока (точнее, на всю оставшуюся жизнь) и навинчивают[20].
Не вернулось в зоне и ощущение разницы «выходной – невыходной», «будни – праздники». Это потому, что на промку выходили здесь арестанты по скользящему, или, как они сами говорили, вечному графику: четыре дня во вторую смену – выходной, четыре дня в третью смену, то есть в ночь, и опять тот же выходной. И никаких понедельников-вторников, суббот-воскресений. Опять, как в тюрьме, вместо времени – та же самая сплошная монотонная и одноцветная тягомотина.
Конечно, существовала в лагерной жизни пара примет-признаков, по которым одни дни недели чуть отличались от всех прочих.
В среду каждому арестанту полагалась котлетка, диаметром аккурат в пятачок советской чеканки, в которой сои было куда больше, чем мяса.
В субботу на ужин давали варёное яйцо почти такого же размера и кусочек жареной рыбы неведомой породы.
Только кулинарные особенности не становились здесь признаками времени. Они как-то размазывались по всему прочему вневременному, на этом фоне блекли, выветривались, а то и вовсе сливались с тем же самым сплошным и монотонным, что без цвета и запаха.
Выходило, что и здесь, в лагере, не было никакого времени, а то, что должно было хотя бы отдалённо напоминать время, ассоциировалось ни с циферблатом и стрелками, а с грандиозными, изрядно стёртыми веками, медленно вращающимися жерновами. Такие Олег видел в краеведческом музее глухого северного городка, куда забрёл ради скуки, дожидаясь попутного груза в очередной своей дальнобойной командировке. Что-то похожее видел он и в каком-то чужеязыком фильме про средневековье. Только реальные, пусть киношные, мельничные жернова, перемалывали зерно, умножая тем самым его, и без того великую жизненную силу. Условные же, лагерные, жернова перемалывали арестантские жизни. Результатом этой работы был не белый, ласкающий глаз мучной ручеёк – символ сытости и плодородия, а чёрная труха переломанных арестантских судеб.
На втором лагерном году (третий год общего срока, первый год на изолятор и этапы ушёл) ощущение отсутствия времени для Олега только укрепилось. Правда, картина с жерновами отодвинулась, стала забываться. Вместо неё другой образ в сознании заворочался. Не сам его Олег придумал-выдумал. Просто вспомнил некогда увиденную в журнале репродукцию какого-то художника – то ли продвинутого, то ли не совсем с головой дружившего. На той картине тема времени присутствовала, соответственно, и часы присутствовали. Только в очень странном виде. Циферблат весь искорёженный, сплющенный, погнутый. Или адским огнём наказанный, или в кислоте побывавший. Стрелок на тех часах, кажется, и вовсе не было. То есть, часы – вот они, в наличии, а время или замерло, или куда-то в сторону идёт. Не раз эту репродукцию Олег вспоминал и только удивлялся, как точно иностранный художник суть момента ухватил, будто сам на российской зоне не меньше трёшки отмотал.
На фоне такого настроения, таких декораций и календари, как таковые, (не важно – настенные, крупные, либо карманные, размером с пачку сигарет) выглядели здесь чем-то лишним, потусторонним, а то и откровенно раздражающим. Какой прок шарить взглядом по чёрным рабочим дням и красным праздникам – выходным, когда график твоей жизни с этим решительно ничего общего не имеет («четыре дня в первую», «четыре дня во вторую» и т. д.).