– Теперь я, кажется, понял, в чем состоят обязанности состоящего при губернаторской особе.
Сейчас уже Верещагина бросило в жар, но он сдержался. И даже заставил себя улыбнуться почти с прежним добродушием:
– Не горячись, Скобелев. И крестись, коли что кажется.
– Мы уже перешли на «ты»?
– С этого мгновения, – сказал Василий Васильевич. – Питаю необъяснимую слабость к натурам дерзко откровенным.
– Мишель, – по-французски начал было месье Жирардэ, и в тоне его прозвучала мягкая укоризна. – Мы так мило беседовали о Париже…
– Простите, господа, вынужден вас покинуть. – Верещагин поклонился, пошел было к выходу, но остановился:
– А ведь мы непременно станем друзьями, гусар. У меня – предчувствие.
И вышел.
– Садитесь, друзья мои, – расстроено вздохнул Жирардэ. – Никогда не следует горячиться, Мишель. Никогда. Я заказал обед по рекомендации любезного господина Верещагина. Вам необходимо извиниться перед ним, Мишель. Необходимо. И не откладывайте сего благородного поступка в долгий русский ящик.
Скобелев недовольно фыркнул, но промолчал.
Двадцатитрехлетний художник Василий Васильевич Верещагин возвращался домой в странном, каком-то раздвоенном настроении. С одной стороны, он чувствовал себя оскорбленным каким-то неясным для него, но явно гнусным подозрением, а с другой – был в известной мере очарован дерзкой искренностью молодого ротмистра. Он всегда высоко ценил человеческую откровенность, и потому это «второе» и перевешивало сейчас «первое» в его душе. Он и себя считал человеком порывистым, готовым на поступки необдуманные, продиктованные куда чаще темпераментом, нежели рассудком, но был скорее человеком решительным, правда, не терял при этом способности поступать порою импульсивно. Например, он сжег три своих картины («Забытый», «Окружили – преследуют» и «Вошли») более под влиянием минуты, чем после зрелого размышления.
Как только он прибыл в Ташкент, Кауфман прикомандировал его к себе с титулом «состоящий при генерал-губернаторе прапорщик Верещагин» только ради того, чтобы дать ему как можно больше свободы ходить, смотреть и рисовать не только быт, но и боевые действия без придирок местных командиров. И в том огромном военном лагере, который тогда представлял собою Туркестан, это оказалось огромным преимуществом, которое Верещагин весьма быстро оценил.
Он впервые приметил ротмистра Скобелева на скромной выставке собственных рисунков, организованной Кауфманом, и молодой гусар ему понравился. А приметил потому, что уже был наслышан и о безудержных попойках Мишки Скобелева, и о суточных карточных играх, и в особенности о «сардинских» дуэлях, юмор которых оценил по достоинству. Ничем иным Скобелев тогда не выделялся и мог только мечтать о той воинской славе, которая досталась художнику Верещагину.
Василий Васильевич приехал в Самарканд на второй день после его сдачи русским войскам и был, по его собственному признанию, «ослеплен и подавлен» красотою древней столицы Тимура[16]. Он бродил по городу и разъезжал по окрестностям, поражаясь, удивляясь и бесконечно зарисовывая увиденное. Помощник самаркандского коменданта майор Сергеев напрасно умолял его не рисковать жизнью понапрасну, но Василий Васильевич не обращал ни малейшего внимания на его предостережения и уговоры, ежедневно с раннего утра, а то и лунной ночью продолжая смотреть, удивляться и – рисовать.
Однако напряженные отношения с Бухарой не позволяли генералу Кауфману долго оставаться в городе. Он двинулся вперед с отрядом в полторы тысячи человек, оставив в Самарканде гарнизон численностью около пятисот солдат и офицеров под командованием коменданта барона Штемпеля. Очарованный древней Маракандой[17] Верещагин не последовал за войсками, с прежним упорством бродя по узким улочкам, не уставая восхищаться великолепием мечетей, дворцов и гробниц. Однако через несколько дней, когда он, утомленный утренней прогулкой, пил чай в доме, в котором его поселили, внезапно раздались выстрелы и дикие крики: «Урр!..» Схватив револьвер, он бросился на шум.
Как потом выяснилось, около двадцати пяти тысяч восставших узбеков по сговору с самаркандцами ворвались в город и завязали бои на его узких и тесных улочках. И бои эти длились восемь дней без малейшего перерыва.
Верещагин успевал всюду. Отбивал бешеные атаки восставших, отстреливался, вспомнив выучку в Морском корпусе, несколько раз схватывался врукопашную и только чудом выходил из боя живым. Однажды его схватили и затащили в лавочку, но подоспевшие солдаты успели его отбить.
Одна из внезапных атак неприятеля на артиллерийскую батарею оказалась особенно грозной. Солдаты дрогнули и заметались, их командир полковник Назаров напрасно кричал и даже бил их шашкой, это только усиливало панику. Тогда Василий Васильевич сам бросился вперед с ружьем наперевес:
– За мной, братцы!..
Рядом с ним было убито около сорока человек, все парусиновое пальто его было залито кровью: с того дня он ходил в атаки в одной рубашке и холщовых штанах. Поярковую[18] шляпу его сбило пулей, и Верещагин вынужден был надеть на голову чехол от офицерской фуражки, чтобы уберечься от беспощадного туркестанского солнца. Однажды пуля ударила в ложе винтовки, которое в этот момент он по счастью нес поперек груди, камнем разбило ногу, да так, что кровь с трудом остановили. Отчаянный штурм продолжался восемь дней и восемь ночей без единого перерыва; силы защитников были уже за пределом человеческих возможностей, и на военном совете решено было взорвать крепость в случае прорыва противника. Против решительно выступил только Василий Васильевич:
– Взорвать всех – проще простого и как-то уж очень по-военному. Но в крепости Самарканда не только военные и не только русские. Здесь укрылись и армяне, и мирные киргизы, и евреи, и Бог весть, кто еще, но все – с семьями. С женами, детьми, стариками. Вправе ли мы жизнью их распоряжаться? Думаю, что нет у нас такого права.
– Да их все равно перережут, Василь Васильич! – вздохнул полковник Назаров. – Нет, не прав ты. Ради чести воинской, ради знамен и пушек, которые потом по нашим же стрелять будут, мы должны взорвать всю крепость, когда своей крепости не хватит.
– Всех перережут? – тихо спросил Верещагин, и все примолкли. – Откуда уверенность такая, полковник? Да если хоть один мальчонка, хоть девочка одна крохотная уцелеет, и то – благо великое. Нет таких крепостей, чтобы ради их взрыва, ради чести, знамен да пушек хотя бы один безвинный ребенок погиб!
Весь гарнизон, все, спрятавшиеся в крепости, звали Верещагина одинаково: «Василь Васильич», как самого близкого, почти родного человека. Он таким и был. Несмотря на страшную усталость, перевязывал раненых, находил ободряющие слова для растерявшихся и даже умудрялся хоронить убитых.
– Я не помню, чтобы я спал, – говорил он впоследствии. – Порой проваливался в черноту, но никак не более чем на полчаса.
Пять раз посылали вестников из мирных киргизов, что тоже прятались в крепости вместе с семьями, и четыре раза их отрубленные головы осаждающие перебрасывали через стены обратно в крепость. До Кауфмана добрался только пятый, который и передал ему написанную по-немецки записку от коменданта барона Штемпеля: «Гарнизон в крайности. Более половины людей перебито и перерезано. Нет ни воды, ни соли». Кауфман немедленно двинулся к Самарканду форсированным маршем, поднял на штыки осаждавших, сжег базар, и только тогда распахнулись крепостные ворота.
– Наибольшим героем осады показал себя состоящий при вашей особе прапорщик Верещагин.
Таковы были первые слова коменданта крепости дважды раненного барона Штемпеля. Прежде официального рапорта.
– Верно, ваше высокопревосходительство, – прохрипел тяжело опиравшийся на винтовку унтер. – Раньше чем нашему Василь Васильичу никому крестов давать невозможно.
– А где же сам Верещагин? – удивленно спросил Константин Петрович, оглядываясь.
Бросились искать, но нашли с трудом. Василий Васильевич крепко спал в углу прохладного каземата. А когда его, не проспавшегося, доставили в штаб, где генерал Кауфман при всех объявил ему личную благодарность, заявил:
– А вот у меня нет к вам никакой благодарности. Вы ушли, крепость не устроивши.
У Константина Петровича хватило ума и такта не обратить на эту дерзость никакого внимания. И спокойно продолжить тем же задушевным тоном:
– Высоко ценя вашу храбрость и преданность Государю, я решил ходатайствовать перед его императорским величеством о награждении вас офицерским Георгиевским крестом, уважаемый Василий Васильевич.
– Вот уж нет! – закричал вдруг Верещагин. – Нет, нет и нет! Откажусь прилюдно и со скандалом!
Теперь пришла очередь свирепеть Кауфману. Вначале он просто орал, но Верещагин тоже орал в ответ. Тогда Константин Петрович переменил тон и начал его уговаривать, но упрямый, грязный, не выспавшийся и бесконечно усталый художник упорно твердил свое. Кауфман замолчал, сдвинул брови и пошел прямо на Василия Васильевича. Верещагин примолк и начал пятиться, пока не уперся спиной в стену. И как только это случилось, генерал молча снял офицерский Георгиевский крест с собственной груди и нацепил его на Верещагина.
– Я носил его пятнадцать лет с честью и достоинством. Посмейте только снять!
Об этой истории поведал Жирардэ в общих чертах еще за обедом: подробности Скобелев узнал от самого Василия Васильевича позднее, когда они и вправду подружились. Но и услышанного сейчас было достаточно, чтобы обозвать себя дураком и надуто слушать нравоучения достопочтенного мэтра.
– Простите, мой дорогой, но как вам могла прийти в голову идея какой-то странной дуэли в полной темноте? Шутка весьма дурного вкуса, о чем его высокопревосходительство и уведомил вашего батюшку в специальном послании. Ваш батюшка написал ответное письмо, которое зачитал мне.
– И что же он пишет? – угрюмо поинтересовался Скобелев.
– Он просит его высокопревосходительство не держать вас более в Ташкенте, а командировать в отряды, действующие против номадов[19]. А матушка просила справиться о вашем здоровье и питании. Кроме того, она прислала вам посылку…
В посылке из отчего дома оказалось и отцовское вложение: бутылка отменного коньяка, что весьма обрадовало беспутного сына. В тот же вечер, едва проводив месье Жирардэ до снятого им номера в гостинице, ротмистр сунул завернутую в бумагу бутылку под мышку и отправился разыскивать Василия Васильевича.
Верещагин встретил его в изрядно перемазанном красками халате, но, видимо, со сна, а не от мольберта, и потому выглядел несколько недовольным, сказал:
– А!..
– Вот именно, – проворчал Скобелев и поставил на заваленный рисунками стол заветную отцовскую бутылку. – Давай мириться, Верещагин. Я был свински не прав.
– Мириться готов, только не за этим столом, – Василий Васильевич первым делом переставил бутылку, мгновенно оценив ее. – Неплохой коньячок нам предстоит, ротмистр. Правда, пить придется из кружек. Это тебя не слишком огорчит?
– Было бы что пить.
– Тут мы с тобой сходимся, – Верещагин притащил две солдатские кружки, кое-какую снедь и расположил все это на измазанной засохшими красками какой-то подставке. – Закуска, конечно, не ахти, но ты уж извини вольного художника.
Он сам деловито открыл бутылку, плеснул в стаканы.
– Ну?
– Прощаешь?
– Я, Мишка, искренность превыше всех качеств человеческих ценю, потому как Россия врет. Врет вся сплошь и сплошь беспардонно, привычно и равнодушно.
Они со вкусом выпили, со вкусом закусили. И только после этого Скобелев спросил:
– А где твой офицерский Георгий?
– Где-то в ящике валяется.
– Зачем же? Я свои ношу. Вот этот – Датского Королевства, а этот пожалован мне королем Сардинии.
– На мундире ордена смотрятся. А на блузе художника – извини, вроде блямбы не по чину.
– Надо по второй винной порции принять непременно, – вздохнул Скобелев. – Разговор – как на светском рауте. А мне хотелось бы по душам.
– Ну, давай по душам.
Приняли по второй и почему-то замолчали. Потом ротмистр спросил, не весьма, впрочем, уверенно:
– Ты знал, что смел до отчаянности?
– Знал? – Верещагин пожал плечами. – Нет. Скорее, наоборот. Я в детстве темного леса боялся. Особенно когда кругом – одни матерые ели. И – ветер. А они шумят и лапами машут.
– А в рукопашной как же? Там ведь не лапами, там саблями машут. А о тебе вон солдаты легенды складывают.
– Там – другое, там лица видны. Знаешь, я совершенно отчетливо помню свирепые, перекошенные какие-то рыла. Помню красные отблески пожаров на солдатских штыках и до сей поры слышу хриплые, сорванные крики офицеров, подававших команды. И, поверишь ли, какой-то голос будто шептал мне: «Ты не погибнешь. Ты все запомнишь, что увидишь, и нарисуешь потом в своих картинах».
– А что же тогда, по-твоему, воинская храбрость?
– Храбрость?.. – Верещагин снова пожал плечами, что было его любимым жестом в затруднительных обстоятельствах. – Что-то особо яростными храбрецами мне не показались. По-моему, тот, кто ярость и злобу свою сумел волею своей в себе подавить, кто и в бою ума не теряет, только тот воистину храбр. Мне, Миша, отец в детстве еще про деда твоего рассказывал, как он в атаку полк за собою вел в битве под Бородином. Ведь не темная же ярость его вела? Как считаешь?
– Не знаю, что тебе и сказать… – Скобелев неуверенно улыбнулся. – У нас на Руси издавна храбрость да отвага воинская превыше всего ценятся. Может, об этом он думал? Он же все уже доказал, и себе, и всем. Полк уж догнал его, дед ранен был, а все равно бежал. Не потому ли он, уж обессилев, уж еле на ногах держась, на врага бежал, что о своем же будущем думал? О сыновьях, обо мне.
– Мистика какая-то.
– Может, и мистика, а только отец у меня – генерал, я Академию Генерального штаба закончил, карьера впереди, если сам ее не испорчу. А ведь – крестьянский внук, Вася. Мои сестры – тоже, естественно, внучки крестьянские – и того больше. Одна – графиня, вторая – княгиня, а третья аж за герцога Лейхтенбергского замуж выходит. Не об их ли счастье дед мой Иван Никитич думал, когда, кровью истекая, искалеченным на противника бежал и бежал?.. Вот о чем я иногда задумываюсь, а это очень опасно, потому что военный человек только над картами задумываться должен.
– Над картой или над картами, гусар? – улыбнулся Василий Васильевич.
– Как над теми, так и над другими! – рассмеялся Скобелев. – Наливай, Вася, добрый коньяк кровь полирует…
Отполировали кровь полукружечками, помолчали. Потом гость сказал задумчиво:
– В серьезных делах мне еще бывать не приходилось, но в тех налетах, которые на мою долю достались, мне празднично было. Будто бережет меня кто-то, будто и пуля та еще не отлита, и сабля та еще не откована, которые душу из меня выпустят. Странно все это, Вася, не правда ли?
– Наверно, это и есть храбрость прирожденная, – сказал Верещагин, подумав. – Для тебя и бой – праздник, а для меня – тяжкая необходимость. О себе я не думал, не до того было. Крики, стоны, вопли кругом нечеловеческие, какой уж тут праздник, когда вокруг страдания да кровища.
– Но в то, что уцелеешь, ты верил и в этой кровище. Ведь верил же, верил!..
– Говорил я уже про голос. – Василий Васильевич помолчал и вздохнул. – Только за все кредиты, Михаил, рано или поздно расплачиваться приходится.
– И часто ты думаешь об этом?
– Если и шевельнется такая мысль хоть на миг единый, тотчас же из себя ее гоню, – очень серьезно сказал Верещагин. – И ты, Скобелев, гони ее беспощадно. Чему быть, то и должно быть, того не миновать. Вот за это и выпьем.
– За миг единый? – улыбнулся ротмистр.
– В таком миге вся жизнь, Мишка. Только он и ослепляет. Остальное – серенькое.
Оба встали и весьма торжественно чокнулись оловянными солдатскими кружками.
Вскоре месье Жирардэ решил воротиться в Москву. Не только для того, чтобы, как он выразился, засвидетельствовать Ольге Николаевне свое глубочайшее уважение, но и заверить ее, что любимый сын не дает ни малейших поводов для беспокойства. Михаил Дмитриевич очень любил и почитал своего учителя и воспитателя, но был рад его отъезду. Он не выносил «надзора за собой», как он выражался, даже со стороны весьма близких людей.
Поэтому его неприятно насторожило желание князя Насекина остаться в Ташкенте на неопределенное время. Скобелев заподозрил в этом желании тот же элемент надзора, прямо спросил Насекина об этом, но князь лишь смущенно улыбнулся:
– Господь с вами, Мишель, я не гожусь на подобные роли. А причина, почему я решил остаться, весьма прозаична и проста, хотя и представляется мне сегодня чрезвычайно благородной. Вот почему мне показалось, что именно здесь, на воюющей окраине, я наконец-то найду занятие по душе.
– Уж не решили ли вы, Серж, записаться в Туркестанскую армию волонтером?
– И на это я не гожусь. Однако здесь столько больных, раненых да и просто неприкаянных людей, что я решился открыть в Ташкенте нечто вроде Дома призрения с лечебницей при нем. Кажется, это единственная сфера, где мое состояние, связи да и я сам можем принести посильную помощь.
Они беседовали в том же единственном ресторане, в котором недавно Скобелев познакомился с Верещагиным. Пришли сюда пообедать после проводов месье Жирардэ, выпили по рюмке за его счастливую дорогу, но потом бутылку Скобелев приканчивал в одиночестве.
– Что вы намереваетесь делать вечером, Мишель?
– Вечером я намереваюсь навестить некую весьма аппетитную брюнетку. В присутствии ментора я воздерживался от подобных визитов, но длительный пост – не для меня. Если желаете, можем пойти вместе: у нее найдется очаровательная подружка.
Князь улыбнулся бледной улыбкой:
– Увы, мой друг. Я ценю дамское общество, но предпочитаю дам скромных и умных дамам, приятным во всех отношениях.
– Мы с вами – полная противоположность решительно во всем, – вздохнул Скобелев. – Если вы – образец, то я, представьте себе, устроен наоборот. Вполне возможно, что во всем виновато первое общение с особами женского пола, кто знает. Только так случилось, что лет двенадцати от роду, что ли, я до безумия влюбился в девочку моего возраста, дочь соседнего помещика. Мы мило играли с нею, пока я однажды не почувствовал, что буквально сгораю от желания наброситься на эту милую воспитанную скромную девочку, как зверь. Тогда я убежал от нее, но не спал всю ночь, боясь, что проснусь с тем же звериным желанием. И валялся в кровати, изнемогая от безумного внутреннего перенапряжения: вам, Серж, уверен, тоже знакомо это отроческое чувство пробуждения. И тут вдруг вошла горничная, довольно миловидная девица лет этак восемнадцати. Она что-то сказала, но совершенно не помню, что именно, потому что я вскочил и бросился на нее головой вперед. Я рычал, плакал и бодал ее пышную грудь собственным лбом, пока не прижал к стене. Не знаю, что было бы далее, если бы она испугалась или закричала. Но она не испугалась и не закричала, а все поняла. И приняла мой порыв с лаской и полным сочувствием, быстро и вполне достойно избавив меня от всех моих внутренних дьявольских мучений. И с той поры я чувствую себя невероятно скованным и неуклюжим в обществе умненьких скромных девиц и блаженствую в окружении непритязательных представительниц полусвета. И тут уж, видно, ничего не поделаешь: по всей вероятности, детский опыт закрепляется на всю жизнь.
– Из вашего признания следует, что мы оба в чем-то ущербные люди, – улыбнулся князь.
Уже на следующий день Скобелев неожиданно был вызван к генералу Кауфману. Константин Петрович был строг и настолько деловит, что даже не предложил сесть.
– Мне вовремя подсказали, что вы истомились в бездействии, ротмистр. Завтра возглавите поисковую группу и выедете к колодцам Орта-Кую. Вам надлежит проверить идущую там караванную дорогу в обе стороны, но не более, как на пять верст. В сражения не ввязываться, даже если противник покажется вам малочисленным.
– Слушаюсь, ваше превосходительство.
– Меня интересуют возможные перемещения хивинских и кокандских отрядов, как таковых. Численность – дело второстепенное, основное – направление движения подобных отрядов.
Приказ был довольно расплывчатым, и ротмистр отлично понял, что его проверяют в первом самостоятельном деле. Это несколько обижало самолюбивого Скобелева, но к предстоящему походу он подготовился с особым тщанием. Весь день просидел в топографическом отделе штаба, пока досконально не разобрался в немыслимом переплетении караванных троп. До такой степени, что был способен теперь, не задумываясь, набросать их по памяти.
На другой день он спозаранку выехал во главе сборного отряда, состоящего из гусарского полуэскадрона и полусотни уральских казаков. Гнал он их быстро и беспощадно, не обращаясь к проводнику из местных, а полагаясь на собственную зрительную память и точность штабных карт. Топографы не подвели, и конная группа прибыла к указанным Кауфманом колодцам, возле которых никого не оказалось. Однако свежих конских следов было достаточно, и пожилой уральский урядник долго разглядывал их.
– Наметом шли, – доложил он Скобелеву. – Один конь на правую переднюю заметно припадает, но гнали и его, чтоб от других не отстал. Стало быть, уходили от кого-то, твое благородие, но от кого, не поймешь, других следов нет.
– Вот и глянем, от кого они уходили, – решил Скобелев. – Усилить дозоры, уряднику с пятеркой казаков – вперед. И глядеть в оба, ребята.
Версты через три урядник, командовавший головным дозором, прислал казака сообщить, что наткнулся на место боя, но никакого неприятеля не обнаружил. Скобелев тут же приказал разворачиваться, и галопом помчался вслед за посланцем.
Вскоре за барханом открылся высохший до звона копыт такыр[20]. На нем валялось с десяток конских трупов, уже вздувшихся от страшной жары, но ни человеческих тел, ни обломков оружия, ни каких бы то ни было посторонних предметов Скобелев не заметил. С седла он поначалу вообще не разглядел ни людских следов, ни отпечатков конских копыт, но в некоторых местах все же приметил пятна засохшей, побуревшей до черноты крови. Спешившийся урядник, доселе внимательно оглядывавший такыр, подошел с докладом:
– Похоже, рубка была, твое благородие. Но скоротечная и какая-то не очень, чтобы уверенная. Вроде как нечаянно друг на друга напоролись, порубились в спешке да и разбежались.
– И никого не убили?
– Может, и никого, а, может, и с собой увезли. Коли хоть какая возможность есть, они своих мертвых не бросают. Говорили мне, будто Коран им не велит.
– Много их было?
– По следам определить трудно, такыр затвердел, отпечатки слабые. Может, сотня, а может, и все полтысячи. Видать, дикие отряды друг на друга напоролись, порубились нехотя, да и разбежались от греха.
Скобелев спрыгнул с седла, бросил поводья коноводу, прошелся, внимательно вглядываясь. Следов почти не было заметно, а те, что все же кое-где отпечатались, оказались бессистемными и запутанными. Понять, кто на кого наткнулся и кто куда убежал после скоротечной рубки, было совершенно невозможно, Ротмистр оставил это занятие и пошел к лошадиным трупам, уже вонявшим на палящем солнце. Он хорошо помнил слова отважного есаула Серова, сказанные как бы между прочим, для памяти. И действительно, у трех мертвых коней хвосты были отрублены вместе с репицей.
– Дикие, говоришь? – спросил он. – Нет, урядник, с одной стороны ханский отряд шел. То ли хивинский, то ли кокандский. Видишь отрубленные хвосты?
– А, которые они для отчета с собой увозят? Точно, твое благородие, ханские джигиты.
– Выруби-ка мне кусок хребта с отрубленной репицей. Тоже для отчета: я его генералу Кауфману покажу. Пусть подумает, кто и куда тут мог двигаться.
Урядник ловко, двумя ударами вырубил хвостовой отросток конского хребта, раздобыл у казаков кусок драного полотна, завернул, протянул Скобелеву:
– Пованивает.
– Ничего, потерпим.
Ротмистр приторочил сверток к седлу, вскочил на коня.
– Поторопимся, служивые. Донесение у нас важное, не зря на солнце парились.
Чрезвычайно довольный удачной, с его точки зрения, рекогносцировкой, ротмистр Скобелев спорым маршем вернулся в Ташкент. И сразу прошел в штаб, чтобы тут же доложить генералу Кауфману не только обстановку, но и свои соображения. Эти соображения опирались на сверток, издававший весьма неприятный запах, почему ретивый ротмистр и нес его несколько на отлете.
Однако генерала на месте не оказалось. Его адъютант, молодой долдон-кирасир, улыбнулся не без ехидства, которое всегда неприятно задевало Скобелева.
– Не ждали вас так рано, ротмистр. Уж больно вы шустро отделались. Его превосходительство будет к вечеру, но сможет принять вас только завтра.
– Передайте его превосходительству мой письменный рапорт и непременно вместе с этой посылкой.
Он тут же написал краткий, но весьма емкий отчет о результатах рекогносцировки, закончив его несколько таинственно: «Основной вывод заключается в прилагаемой к сему рапорту посылке. Ваш огромный опыт сам подскажет вам надлежащие выводы».
Это была довольно самонадеянная и достаточно хвастливая концовка, но Скобелев не смог удержаться. Уж очень ему не по душе была снисходительность, которую он ощущал в генеральском отношении к собственной особе.
– Я в штаб, – сказал он, вручая кирасиру рапорт и вонючий сувенир. – Необходимо кое-что проверить, о чем и прошу уведомить его превосходительство.
– Непременно-с, – расшаркался адъютант. – Мы понимаем: столичное образование налагает известные обязательства. Например, получать советы штаба ранее заключения командующего.
– Вот уж вас это совершенно не касается, – отпарировал Скобелев и тут же вышел.
Ротмистр был приписан к оперативному отделу штаба, так сказать, по официальному штабному образованию, поскольку грамотных штабистов на окраинах империи всегда недоставало. Однако крупномасштабных действий войска не вели, локальные сражения, а уж тем паче мелкие стычки в штабных разработках не очень-то нуждались, и Скобелев постоянно ощущал себя воистину приписанным к чему-то абсолютно ненужному в этих условиях. Однако Михаил Дмитриевич был на редкость любознателен, времени зря не терял и завел прочные приятельские отношения с топографами, желая узнать о театре военных действий как можно больше. Любознательность всяко поощрялась, Скобелеву с удовольствием показывали карты и схемы, знакомили с расположением колодцев и объясняли, какова разница между такырами и, скажем, шорами[21] и какие из них представляют опасность в туркестанские зимы, а какие – в туркестанскую жару. Это было и поучительно, и интересно, однако в тот день Михаил Дмитриевич спешил не только затем, чтобы получить подсказку, куда именно мог двигаться так и не обнаруженный им отряд, но и проверить слова есаула Серова: он вдруг подумал, а не является ли есауловский рассказ типичной казачьей байкой.
Однако специалистов-этнографов в оперативном отделе не водилось, кто-то подтверждал слова Серова, а кто-то над ними посмеивался, и Скобелев вскоре ушел ни с чем, так как наступил конец всякого присутствия. Он пошел было разыскивать Верещагина, но Василий Васильевич тоже пропадал неизвестно где (Скобелев решил, что он отправился с генералом Кауфманом), время было уже позднее, голод давал о себе знать после целого дня скачек по жаре, и Скобелев, поразмыслив, пошел в ресторан.
В полутемном зале слышались крики, смех и звон бокалов. Все плавало в табачном дыму, свободных мест видно не было, но Михаила Дмитриевича здесь знали отлично, почему и поставили для него отдельный столик за легкой занавеской. Он заказал обильный ужин, бутылку местной араки[22] и с аппетитом накинулся на еду.
Шум был таким, что первое время он вообще не различал отдельных голосов. Голоса стали доноситься до него, когда он утолил первый голод, и доносились они из-за занавески.
– …а в мешковине – конская кость. Вонища страшная, господа, до спазмов в горле! Ну, я ее, естественно, приказал солдатику закопать подальше от генеральской резиденции…
– Для холодца, что ли, он ее с собой приволок?
– Вполне возможно, только протух этот припас до, так сказать, вопиющего состояния. И состояние это орало, если можно так выразиться, на весь особняк.
– Говорят, в столице входит в моду китайская кухня. Кто-то в Петербург даже тухлые яйца привез.
Болтали подвыпившие офицеры, и голос одного из них – того, который вел основную партию, – показался Скобелеву знакомым. Он осторожно отодвинул край занавески: за соседним столиком спиной к нему сидел адъютант Кауфмана в цивильном костюме, туго натянувшемся на богатырских плечах.
– А затем, нанюхавшись доставленного из командировки аромату, дерзнул я, господа, лично ознакомиться с рапортом Скобелева. И, представьте, обнаружил тоже, так сказать, некоторое амбре, которым прямо-таки несло от него.
– Что-что ты обнаружил, Лешка?
– Неуемную штабную и весьма дурно пахнущую хвастливость. Выезжает академический офицерик в первую рекогносцировку и в первой же рекогносцировке обнаруживает скрытые переброски хивинской кавалерии. Ну, никому до сей поры такая удача не улыбалась, а штаб-ротмистру Скобелеву – вы только представьте себе – с первой попытки!
– С чего ты взял? Может, в той посылке и заключалось что-то дельное.
– Ничего в ней не заключалось, кроме куска тухлятины. Я тем же вечером передал генералу скобелевский рапорт, а он распорядился срочно доставить к нему уральского урядника, что был с ротмистром на рекогносцировке. И урядник при мне доложил, что никаких туземцев они и в глаза не видели, а обнаружили лишь место схватки кого-то с кем-то да семь дохлых лошадей.
– Выходит, нафантазировал столичный хлыщ?
– Наврал, а не нафантазировал!..
Скобелев резко поднялся, отдернул занавеску и шагнул к соседнему офицерскому столику. Сидевшие за ним офицеры растерянно примолкли, и ротмистр отчеканил, перекрывая ресторанный шум:
– Извольте немедленно и публично принести мне свои глубочайшие извинения, господин адъютант.
Кирасир медленно поднялся. Обвел глазами своих знакомцев, неприятно ухмыльнулся:
– В чем же, господин… Назовем вас фантазером из уважения к погонам?
– В том, что вы – негодяй, подлец и болтун. Впрочем, извинений ваших уже не требуется. Жду секундантов не позднее вторника.
Ресторан примолк. Скобелев секунду промедлил и вышел чуть ли не строевым шагом.
Смертельно оскорбленный ротмистр отложил появление секундантов до вторника, исходя из двух соображений. Во-первых, он хотел еще до дуэли объяснить Кауфману, какую улику распорядился уничтожить его разлюбезный адъютант, а во-вторых, ожидал возвращения Верещагина, которого намеревался пригласить в качестве собственного секунданта. Однако Константин Петрович его не принял (Скобелев подозревал в этом небрежении козни кирасира-адъютанта), Верещагина нигде разыскать так и не удалось, и пришлось обратиться со столь щекотливой просьбой к князю Насекину, с увлечением продолжавшему устраивать приют для страждущих с больничкой при нем.