bannerbannerbanner
Кола

Борис Поляков
Кола

Полная версия

24

Вечером Шешелов принимал гостей. При свете ярких свечей сидел он за большим столом городничего строгий, в мундире, поглядывал на колян. Держались они степенно, говорили почтительно. А разговор не клеился. Недоговаривали старики чего-то. Может, неверный тон взял Шешелов? А помягче если, да спросить прямо, что о границе знают?

– Как бы нам за это знание не отхлестали старые седалища, – говорит благочинный.

Они смеются теперь, шутят, но Шешелов понимает: значит, есть опасения.

И сам тоже смеется.

– Почему же?

– Да так уж…

– За разговоры о границе третий исправник велит пороть.

– И о каждом случае доносит особо в губернию.

«Значит, бумага у исправника есть-таки, – думает Шешелов. – Недаром он тогда лопаря одернул. Не зря и письмоводитель смолчал. Но с исправником – дело особое». И успокаивает своих гостей. Он городничий, ему история Севера интересна. Хотел бы в частной беседе узнать кое-что. Нет, каверзой здесь не пахнет, он дает слово.

Гости переглянулись. Благочинный теребил на груди серебряный крест. Герасимов сложил на коленях руки, кашлянул.

– На землях, что отошли к норвегам, исстари жили наши, русские лопари, – начал. – Пасли оленей, рыбу ловили и разные земские повинности исполняли.

– В давние годы они были двоеданными, платили дань и России, и датчанам, – вставил благочинный. – Но веру они православную, нашу, имели, в церковь ходили Бориса и Глеба. На той стороне теперь.

– Да, – подтвердил Герасимов. – Рядом со старой границей приход был наш. – И продолжал: – Места те богатые и обширные, а лопари – народ полукочевой. Сегодня здесь – завтра нету. Вот норвежские лопари и повадились в те места неохраняемые. То оленей пасут, то зверя бьют. А солдаты шведские из Вардёгуса лес на русской стороне рубят да плавят. Наозоруют воровски – и домой. Благо места эти от Колы далеко, а от норвежского Вадсё близко. Им и удобно…

Шешелов слушал.

– Однажды русские лопари поймали воров с поличным. Началась драка. Лопари били воров на своей земле, а норвежцы тоже сдачи хорошо дали. Наши лопари после драки – в Колу. Родственников в округе много, да и коляне взбунтовались: как так? Чуть не пошли Вадсё громить. Однако второй драки не случилось. Исправник был такой, царство ему небесное, – враз горячие головы охладил. Кого в каталажку бросил, кому розгами пригрозил. Сам на шняку и пошел в Вадсё. С народом ихним там разговор имел, потом со своими разбирался тут, в Коле, повелел строго молчать, а в Архангельск сам бумагу послал: непорядки, мол. Приходят на нашу землю воровские люди, мох окармливают, зверя облавливают, в реках заборы семужьи рушат и прочие обиды чинят. Просим, мол, заступиться и указать, как быть. Послали бумагу, а ответа нет. Городничий тут был – ни рыба ни мясо, место лишь занимал. Шум, дескать, утих – и ладно.

Герасимов говорил осуждающе, глаза не прятал. Шешелов недовольно поворочался в кресле, однако обидный намек стерпел.

– А на следующий год получаем весной письмецо. Соизволил-де государь император к вам своих комиссаров послать. И в июне прибыл подполковник Галямин с прапорщиком. Разбирательства, однако, по набегам воровских людей они чинить не стали, а поехали на место смотреть границу. Как уж они там ездили, одному богу ведомо. Только отвели они норвегам восемьсот верст земли, скрепили с ними бумагу да разъехались… Так вот новая граница и возникла.

В комнате было жарко, хотелось курить. Шешелов знал, что Герасимов не курит, осуждает табакурство благочинный, и крепился. Конечно, думал, своей земли они патриоты, но люди от государственных дел далекие. А есть еще высокая политика, интересы отечества… И вслух спросил:

– Почему же все-таки сделали такую большую уступку?

– Такое, видно, Галямин предписание получил. А может, самовольно допустил себе не в убыток, Поговаривали такое, будто Галямину орден дали в Норвегии да денег три тысячи.

Герасимов усмехнулся, мотнул головой:

– Вот и выходит, продали землицу…

Шешелов поднялся из кресла, закинул руки за спину, прошелся, расстегнул воротник мундира.

– А может, – начал в сомнении он, – эта жертва была оправдана спокойствием на нашей границе? Раз были земли спорными.

– Вот так и мы другим толкуем, – не утерпел благочинный. – Другим, почтеннейший Иван Алексеич. Только самим-то нам не следует себя обманывать. Даже в утешение.

Места, переданные Норвегии, испокон веков наши были. Церковь православная утвердилась там исстари. За эту землю отдали жизнь сто шестнадцать печенгских иноков. По писцовым книгам и купчим крепостям, государственным записям и жалованным грамотам, та земля двести лет составляла собственность Печенгского монастыря…

Шешелов не имел таких знаний. Он помолчал смущенно, потом снова поднялся из кресла, прошелся по кабинету, разложил на столе карту. Втроем они склонились над ней, и Шешелов чувствовал, как исчезает стена отчужденности.

– Я эти места хорошо знаю, – говорил старый Герасимов. – Еще смолоду, как на промысла ходил, обошел все по воде и по суше. Дивные места. Вот здесь и здесь подходы мойвы очень богатые. Лучшей наживки, когда треску ярусом ловишь, не сыскать. А теперь промышленники наживку вот где берут. Далеко… Вот здесь, – показывал он, – зверя много. Бобра особенно, А это Пазрецкая гавань. Тихая, просторная и не замерзает. Здесь мы китов били. Тут вот – англичанин. А здесь я с капитаном Литке плавал, – и глаза прояснились, блеснули молодо. – Он меня к себе заместо лоцмана приглашал…

25

У дома тетки Матрены Кир постоял, вслушиваясь. За стеной чистый девичий голос выводил грустно:

 
До чего же мне, девушке, тошно,
Пособить горю-горюшку неможно…
 

Значит, со входом погодить надо. Песня – не пляска и не частушки, нельзя вваливаться. К народу неуважение покажешь.

Конца песни с нетерпением ждал. Успела ль Нюшка вернуться? Вспомнил ее, смеющуюся, озорную. И лишь песня смолкла, открыл дверь.

Постаралась тетка Матрена. Свет – не жир в плошках, свечи. Из горницы лишнее убрано. Вдоль стен лишь лавки остались, сидят девушки. Любушки вы, коляночки. Одежда – разлились цвета, что в тундре летом: зеленые, синие, красные, желтые, розовые сарафаны. Платки большие, шелковые с пестрыми узорами. Вороха лент разноцветных вплетены в косы. Куда тундре до кольских девушек! У земли на Севере нет таких красок.

У самых дверей парни. Сидеть им не полагается. А дальше оркестр неизменный: гармоника, гитара да балалайка.

Только что смолкла песня грустная, а в горнице совсем не печалью, не заботами пахнет. Секретничая, о своем посмеиваются девушки. Стараясь шуткой блеснуть и бывалостью, гомонят парни. Шумновато. Беспечность легких заигрываний, веселья, желаний порхает рядом, будоражит чувства.

Кир враз окинул всех взглядом и, как повелось, поклонился в сторону лавок, приветствуя:

– Девушки красны…

И еще поклон, ровесникам:

– Молодцы удалы…

А сам уже заприметил – боком к нему сидит в переднем углу Нюшка, смеется с подругами. Тетка Матрена, помолодевшая в ярком сарафане желтом, вышла вперед, ответила на поклон:

– Проходи, пожалуй нас…

Парни обступили Кира. Сибирки суконные наглажены, вороты рубах праздничных прирасстегнуты. Матросы Кира обновками выделяются: форсят норвежскими шерстяными рубашками и легкими пиджаками столичными. Возбужденные все, шумливые. Те, что ходили с ним в Петербург, – особенно.

– Мы уж думали, в кабаке ты. Хотели слать за тобой. – И тормошили его.

Кир же взгляд Нюшкин поймать старался. Не видит она, что ли? Или нарочно задеть старается? Ох, Нюшка!

А вечёрка своим чередом идет. Отдохнули музыканты, и тихо-медленно полилась, заполняя горницу, плясовая – камаринская. Разливается шутливый мотив, захватывает. Не дает камаринский мужик стоять на месте. Не до друзей Киру. Подмигнул заговорщицки: потом, потом, други. Не затем сюда шли…

Смеясь, попятился к середине горницы, в повороте развел руками, топнул в такт музыке для начала.

– Эх, хорошо! Ладно бы так жизнь прожить!

И, не видя ничего больше, помня лишь – не повернула к нему головы Нюшка, – пошел в пляске по кругу:

– Подбирай, девушки, сарафаны! Наступлю – жалко станет!

Сколько Кир знал куплетов о камаринском мужике! Грустные и смешные, заразительные простотой, близкие и понятные, они рассказывали о рассеянном, везде плошавшем, все делавшем невпопад бедолаге с тощей бороденкой. В проношенных лаптях, по всей России приплясывал от нужды камаринский мужик. Легкий на ходу, появлялся всюду, вызывал насмешки, улыбки, хохот, но, словно не ведая об этом, неунывающий, он плясал! Плясал то суетливо и озабоченно, то весело и с задором, но всегда вдохновенно, будто хотел остатками лаптей втоптать в землю свою непутевую судьбу.

И, вторя камаринскому мужику, приплясывал российский люд. Плясали лапти лыковые, ноги босые и смазные сапоги. А подчас, забыв о воспитании французском, плясали атласные туфельки, лакированные сапоги и узкие в носке штиблеты. Плясали самозабвенно, до изнеможения.

Без камаринской пляски веселья в России не было.

Пока Кир шел кругом по горнице, попритихла стража из кумушек. Хоть наперед знали, а гадали все ж: кого пригласит?

Приходили кумушки на вечёрки не только отдохнуть да, на молодость глядя, свою вспомнить или невесту высмотреть. Для вечеринок в Коле свои обычаи: за общением молодежи полагается догляд старших – караулятся разговоры.

А Нюшка будто не замечает Кира. Весело ей с подругами. Лишь когда Кир стал перед ней, подняла глаза васильковые, большие, а в них затемнела синева холодом. Усмехнулась и повела плечом. Кир даже оробел малость, враз вспомнив всех ребят кольских, кто бы мог заменить его. Но подозрения отбросил – вот еще, чепуха какая! И уже уступал Нюшке дорогу, вторя оркестру, хлопал в ладони, бодрил, зазывал просительно, не сводя глаз с нее: «Ну же, ну, выходи, Нюша!»

 

А музыка тормошит, зовет, подталкивает. Помедлила Нюшка, встала, оправила сарафан, развернула платок за спиной и пошла-поплыла, прислушиваясь к мелодии, будто вспоминая в ней свое что-то. Шла по кругу, выражая всем видом: с Киром плясать или с другим кем – одинаково ей.

Капризов и своеволий Нюшкиных Кир всяких видывал. Не со вчера знакомы. Однако беспокойно ему нынче. Столько времени не виделись, и вот – на тебе! Озадаченный, поглядывает на Нюшку: красивая! Наряды ее им прежде не виданы. Сарафан кумачный сборчатый с рукавами, окаймленными кружевом тонким. Передник расшит стеклярусом разноцветным. Кокошник из цветного жемчуга, серьги с камнем зеленым. Во всем облике что-то новое, строгое. Озорства и в помине нет. Неладное что-то с девкой.

Играют музыканты. Нюшка то оставит платок на плечах и идет, разводя руками, то возьмет за концы его, поведет головой задумчиво, словно со стороны себя оглядывает.

Или вдруг рассыплет дробь каблуков, вспыхнет лицом, а в глазах что-то затаенное. И опять в разводе рук округлом, в повороте головы – гордое, неприступное. Яркие губы в уверенной усмешке. Озадачен, восхищен Кир.

Гуще разливается мотив по горнице, зажигает молодежь удалью. Сидят по лавкам кумушки языкастые, смотрят, судачат. Сидят девушки, ждут приглашения. Хлопают в ладони, подпевают:

Плывет девушка-лебедушка…

Кир вокруг Нюшки увивается. Какой там лебедь? Девка молодая, сдобная, будоражит воображение. Казалось, сквозь сарафан Кир видел мягкие изгибы ее тела – и волнение, что ощутил по приходе, пуще кружило теперь хмелем голову, пробуждало зов, на который стоило переплыть море…

Тесно в горнице звукам. Не стоится парням. Выходя на круг, разбирают девушек. Идет пляска камаринская – сущее ратоборство. Усердствует молодежь – чья возьмет? Бегут, кружатся девушки. С посвистом и уханьем пляшут парни.

«Эх, эх, эх, эх!» – залихватски выделывают ногами, роняют камаринские припевки:

 
Кабы не было мне жалко лаптей,
Убежал бы от жены и от детей…
Ух ты-ы! Жарь, гармоника-а!..
 

И гармоника жарила, щедро рассыпая подхлестывающие звуки, и тело, наполняясь ими, заражалось неуемной силой, сливалось с музыкой.

Забыты сердитый шум волн незнакомых морей, опасность и слава трудного плавания, ссора со стариками, только Нюшка, запевала и признанная плясунья, мелькнет перед Киром платком шелковым, передником или ногой крепкой в ботинке, высоко шнурованном. И Кир, войдя в раж, с маху пиджак долой, идет в присядке, вертится волчком, выстукивает каблуками. Не уступить, победителем выйти!

Раскраснелась Нюшка! Тают во взгляде льдинки, голубеют глаза теплом, предназначенным только Киру.

«Так-так, так-так!» – выбивает дробь Кир. Смотри, стража! Карауль разговоры, блюди обычаи. Плотно сжат рот, молчит Кир. И слова не сказал Нюшке, а души их, что струны гитарные: настраиваются, настраиваются на один лад. Идет разговор на неприметном языке взглядов, движений. О нем стража глазастая лишь догадаться может, но помешать – не дано ей.

Душно в горнице. Устали музыканты, смолкли. Остановились плясуны-танцевальщики. Лица разгоряченные, красные. Глаза блестят. Жмут друг другу руки, кланяются. По обычаю благодарят парней девушки. У Нюшки руки маленькие, горячие, с нежной кожей. Смотрит ей в глаза Кир, тонет в их синеве и, почти не разжимая рта, успевает выдохнуть просительно: «Позови на беседу, Нюша…» У Нюшки в глазах огонек довольства, метнулся по Киру, как и раньше бывало, озорно, победно. Отняла руки и поклонилась, благодаря за танец.

Открыты настежь двери. Идут парни на крыльцо, остудиться. Размещаются по лавкам девушки, обмахиваются платочками. Перерыв в танцах.

26

…В ночь погода испортилась. С залива тянул щелоник; злой, пронизывающий, он гнал плотные серые тучи, грозил дождем. Теплую кацавейку Нюшкину продувал насквозь. Нюшка, светя себе фонарем на дорогу, с вечёрки – бегом: успеть до дождя бы. В ограде перевела дух, отдышалась. Гремя цепью, подбежал пес, ласкался. Нюшка потрепала его по густой шерсти: «Что, бедняжка, холодно?» И, минуя сени, пошла на задний двор крытый. Во дворе затишье. Бревенчатые стены конопаченые не пропускают ветра. Походила, оглядывая двор: вздыхая, жевали коровы, в закутке спали овцы. Нюшка подняла фонарь, осветила. В задней стене на засов закрыта воротина. Выходила она в глухой проулок, к туломским амбарам. Пользовались ею редко, при чистке двора. Нюшка, прислушиваясь, подождала. В щели воротины продувал ветер, стучали первые капли дождя… Нет, не слыхать. Корова подняла на свет голову, вздохнула шумно, протяжно и опять стала жевать лениво и обреченно. Нюшка в недоумении подняла брови: «Неужто ошиблась?» Усмехнулась своим мыслям, помахивая фонарем, пошла в дом.

Из сенцев Нюшка не вошла – впрыгнула, хлопнула в кухне дверью. На столе две плошки сальные метнули по стенам тени. В кухне тепло. Бабуся прядет кудель, шуршит прялкой.

– Не спишь, бабуся?

Колесо прялки остановилось, бабуся, поднимаясь, всматривалась, с каким настроением вернулась внучка:

– Не сплю. Досыта ль наплясалась?

Нюшка, расстегивая кацавейку, пошла к бабусе. Согнулась, взяла ее руки в свои, приложила к щеке.

– Наплясалась, аж ноги болят. Какие у тебя руки теплые! А на дворе холодина. И есть так хочется…

Бабуся деланно посуровела:

– Ишь, есть хочется! Пока не расскажешь про вечёрку – не дам.

Нюшка стянула с себя платок, сняла кацавейку, кокошник, тряхнула головой, разметала косу.

– Все-все расскажу. И что было, и что будет…

– Молодой-то Герасимов был на вечёрке? – бабуся доставала из блюдного шкафа посуду, хлебницу с пирогами.

У Нюшки глаза блеснули смехом.

– Был! Где ему еще быть?

– Плясал он с тобой? – допытывалась бабуся.

Нюшка, проголодавшаяся, уплетала пирог.

– А то как же? С кем ему еще плясать?

Подперев щеку рукой, бабуся устроилась против Нюшки.

– Гордячка. И чего гордишься? Иль в Коле девки повывелись?

– Повывелись, – Нюшка с полным ртом смеялась. – Из породистых, после тебя, только я одна. Больше нету.

Бабуся качала головой, посмеивалась:

– Ох, хвастуша! – Подзадоривала: – У Парамоновых Гранька как есть заткнет тебя за пояс…

– Гранька?! – залилась смехом Нюшка. – Куда ей? Давеча, смотрю, пришла в материнском кокошнике. Свой вышить умения нет. А у меня, смотри, – встала, прошлась, показывая передник. – Кто лучше меня стеклярусом расшить может? А споет? А спляшет? На Граньку парни-то и не глядят вовсе…

– Только на тебя?

Нюшка уперла в бока руки, вскинула голову:

– На меня!

Лицо бабуси все в морщинах, доброе, а сама подстрекает, выведывает. Не терпится ей знать сердечные дела Нюшкины.

– Однако весной как уехал он не простясь, посохла ты…

Глаза Нюшкины сузились в долгом взгляде. Усмехнулась уголком губ, пропела тихонько, с веселой угрозой в голосе:

 
Меня высушил милой – суше травки полевой,
Я повысушу его – суше сена летнего.
 

– Ух, греховница! – осерчала бабуся. – Нешто поют в ночи? – перекрестила Нюшку. – Иди, спи. Приберу я со стола-то…

27

Нюшка из сенцев поднималась по лестнице в свою светелку, загородив плошку ладонью.

О Граньке бабуся не зря помянула. Насторожить хочет. Дома сидит, а слухом пользуется. На вечёрке и Нюшка узнала: Гранька с матерью целый день провели в доме Герасимовых. И баню топили, и стол готовили. Гранька – не соперница! Но пересуды велись в присутствии Нюшки, были ей неприятны. Девки будто с ума посходили: «Кир, Кир!» А Кир на вечёрку долго не появлялся, Граньки тоже не было. Все это раздражало Нюшку: думай тут, гадай.

В светелке у Нюшки чисто, уютно, тихо. Внизу протоплена печь, и от стенки с трубой исходит тепло, сухое, мягкое.

На вечёрку Кир зашел только, Нюшка сразу увидела: глазами ее ищет. Но обиды не могла простить. Весной умчался – слова не сказал. Теперь назначил вечёрку, а пришел последний. Подумаешь, герой! Жди его. Шиш вот! И хоть к первой к ней подошел с приглашением, решила наказать его, покуражиться.

Нюшка достала свечу, установила, зажгла, подумала, подрезала фитиль, загадала – в какую сторону наклонится. Вспоминая Кира, прыснула смехом. А испужался-то как! Глаза молящие, покорные. Сам так и стелется. Погоди, то ли будет! Это тебе за лето.

Летом на покосе по Туломе-реке раздолье. В обед, когда, бывает, постоят жаркие дни, девки и бабы купаться – табуном. После плели венки, пели песни, судачили об осенних свадьбах, сплетничали. Откуда-то прикатился слух: женится осенью Кир на купеческой дочке, архангельской.

Девки, заводя разговор в присутствии Нюшки, обряжали молву подробностями: собирается-де старый Герасимов в Архангельск, к будущей родне на смотрины. Нюшка, слушая разговоры, смеялась, задрав голову, звонко, раскатисто. Подружки терялись в догадках: иль вправду все одно ей?

В Коле Герасимов при встречах светлел лицом, здоровался с Нюшкой приветливо, делился заботами о пропавшем Кире. Нюшка проведала без труда: в Архангельск Герасимов не собирался. Но досада на Кира не проходила. Мог бы хоть отцу послать весточку.

Нюшка сняла с себя передник, разглядывая шитье, хмыкнула тоненько: девки на вечёрке глаз с передника не сводили – зависть! Разложила на столе передник, отошла, любуясь, напевала любимую с лета частушку:

Всё еще изменится, погода переменится.

Всё равно он будет мой, никуда не денется.

Закусив губу, ходила по светелке в раздумье, не зная, на что решиться, и как была – в одежде – бросилась навзничь на кровать, смотрела на свечку. Горит ровно, медленно. Фитиль прямо. Пока наклонится, долго ждать. Тихо в комнате. За окном гудит, хлещется ветер, рвет на крыше флюгарку. Нюшка представила, как холодно в темноте, под дождем. Вспомнила, как на вечёрке простилась с Киром, молча, одними глазами. Подумала, что все равно это должно случиться. Потянулась истомой. Тело ленивое. Пусть Кир думает – соблазнил ее. Флюгарка на крыше металась, стрекотала, плакалась. Нюшка усмехнулась: холодище там. Встала порывисто, спустилась вниз, в сенцы, зажгла фонарь. Постояла в раздумье и смятении, вскинув голову, пошла во двор, к задней воротине. Засов отодвинула сразу, решительно.

Ветер рванул, распахнул воротину: холодный, сырой, заметался, гася фонарь, обтянул сарафаном ноги.

Из темноты в свет фонаря шагнул Кир. Мокрый, продрогший, смеясь глазами, протянул узелок, сказал:

– Я подарки тебе принес, Нюша…

28

Далеко за полночь провожал своих гостей Шешелов. Он был доволен, что ближе узнал их. Да, он обещает: о разговоре никто знать не будет. Да, кое-какие меры они примут совместно. У него, Шешелова, есть кому написать в Петербург. Он спросит, он узнает, как получилось, что Россия потеряла землю. Уж если идти к царю, нужно знать больше.

Странные чувства испытывал Шешелов после ухода колян. Ему было стыдно за себя. Боже, какой он сидел важный, надутый в своем новом мундире! Он считал себя более образованным, он был городничим. Ему преподали хороший урок. Оказалось, он ничего не знает.

Старики ушли. Он с наслаждением закурил трубку, поудобней уселся в кресло, вытянул ноги. Спать не хотелось.

В памяти еще стоял разговор с колянами. Как получилось, что он стал доверительным? Да, он, Шешелов, нашел верный тон и рад этому. Такие люди!

Они пили чай и говорили, о чем болела душа, что много лет таилось под спудом.

«Отданное Галяминым – наше, русское, прадедами отвоеванное и обжитое, их кровью политое». Уже давно ничто так его не захватывало. Шешелов слушал с жадным интересом, и это еще больше располагало их к откровенности. «На той стороне народ крещеный остался. И сколько бы ни порол исправник – шепчутся прихожане недовольно, таят в сердцах обиду кровную и сомнения. Нечистое дело тут покрывается. Дети взрослые стали, спрашивают. А как объяснишь, что есть правда, о которой молчать велено?!»

Шешелов рассматривал колян. Судьбы и характеры разные, а боль и досада одинаковы. Что их объединяет? Интересы земли?

«Чтоб правда о сем не умерла с нами, добьемся к помазаннику, упадем в ноги. Мы из живых свидетелей последние». «И старые, чтоб наказания бояться».

И он слушает, он разделяет их чувства. Нельзя бесконечно молчать про это, нельзя. Добиться аудиенции – придумано хорошо.

И он загорелся: он должен помочь им. Он напишет кому следует, выяснит и узнает. Он научит их действовать. Он здесь городничий. Это его касается.

Трубка погасла, набивать ее вновь не хотелось. Он устал, пора отдыхать. Завтра он напишет письма. Он узнает, что случилось с границей и почему исправник заставляет молчать обо всем этом. Кому-то, выходит, нужно, чтоб молчали. А вдруг – государю?

 

И снова Шешелов потянулся к трубке. Не поторопился ли он с обещаниями? Не слишком ли поддался настроению? Стоит ли ему вмешиваться? Он хотя и городничий, однако сослан. Репутация его подмочена. Когда находишься на краю земли, нельзя рваться вперед с завязанными глазами. А он оказался именно на краю земли. Разве мало ему прошлых уроков?

Когда здесь были коляне, он разделял их убеждения. Вздор! Всякая убежденность покоряет. Он был покорен.

Они симпатичны ему знаниями, которых он не имеет, убежденностью. Но он должен быть разборчив и осторожен. Вмешиваться в случай с границей – вставать на чьем-то пути. Господи, как все похоже! Опять слова о гражданском долге, о пользе народа, земли русской.

Опять столкновение с властью. Что это даст? Ночи без сна, страх ожидания, допросы…

К черту долги, слова, теории! Он хочет покоя! У него есть книги, есть коллекция. Они заменяют ему и политику, и светские развлечения, и друзей. Он не хочет слышать о политике.

Горячиться, однако, не следует. Он должен обдумать все здраво, трезво. Конечно, потерянная земля для колян – реальность. И хотелось себя ругнуть: испугался, потому что почуял опасность? Как и тогда? Недовольно поворочался в кресле. Это «тогда» он не любил помнить. Думал: перед собой он прав. Тогда он увидел опасность раньше других, отошел и тем спасся. Не такие ломались. Изменил своим убеждениям Достоевский – ум! А он маленький человек.

Шешелов давно придумал себе это оправдание и находил в нем утешение. А Петрашевский не сдался, до сих пор не сдался…

В огромных часах шевельнулись пружины и певуче пробили три раза. Встревоженные, улеглись ворчливо, и снова тишину нарушал только сонный шаг маятника. Печка остыла, и от окон полз холод. Заныли от давнего ревматизма ноги. Шешелов оглядел кабинет. Портреты царской фамилии на стенах. Огромный стол и тяжелый трехсвечник. Цветастые портьеры, новый мундир городничего. Выколотил потухшую трубку, вздохнул. Господи, какая глупая и ненужная бутафория! Граница, поморы, власть, страх. Он старый и больной человек. Захотелось пожаловаться кому-нибудь, рассказать откровенно, что жизнь прошла, что много лет рядом нет близкого человека, а одиночество так тоскливо. У него нет сил разбираться в случившемся. Он чувствует, что может поступить не так, как нужно. Ему захотелось в тепло кровати. Закрыться там с головой одеялом и все-все забыть.

И уже в постели вспомнил своих гостей еще раз. А с ними ему было хорошо. Давно на душе не было так спокойно. Где же он знал подобное? Да, да. Подобное было тогда. В то время он уже кое-что понимал в книгах. Там он смог познакомиться с литературными обзорами Белинского, с герценовским романом «Кто виноват?», там он следил за обновленным «Современником», с упоением читал первые рассказы Тургенева и замечательные письма Мамотина… Какое было прекрасное время! Расцвет таких дарований! Рождение натуральной школы. Да только ли это?

Он и тогда уже был немолод, но какую удивительную легкость и подъем сил ощущал он! Прочитав за ночь книгу, со светлой головой шел на службу.

Да, служба, служба… В ней прошла жизнь. Она была смыслом жизни. Ложась спать, думал о службе, она снилась ночью, и, просыпаясь, он с огорчением вспоминал о том, что им еще не сделано.

Он появлялся в казарме задолго до подъема и наводил порядок. Часто маршировал с солдатами. Знал, его усердие видят, старания оценят. И он старался. Он хорошо командовал своими солдатами. Но у него не было друзей. Иногда где-нибудь на учении он направлялся к только что смеявшимся весело офицерам, он тоже хотел шутить и смеяться. Но при нем замолкали. Круг перед ним смыкался.

А когда-то были друзья. Его любили солдаты за товарищество, командиры за удаль и молодечество. Служба была не только тяжелым крестом, но и радостью.

Пришло время, он получил офицерский чин. Все силы он вкладывал, чтобы равным войти в этот заманчивый круг избранных, что, казалось, должен сейчас открыться для него. Он продвигался по службе, но с ростом в чине ничего не менялось. Он стал майором, но так и не смог попасть в этот всю жизнь стоявший перед его глазами круг. Сколько же лет потребовалось, чтобы понять, что никогда он туда не попадет, что суть не в чине – в безродности! Другие могли уйти в отставку, жить обеспеченно. Ему уходить было некуда. Состояния он не нажил, своим в офицерской среде стал только формально.

Да, все это он понял раньше, чем стал майором, но не хотел себе в этом признаться. Он гордился своим положением, тем, что солдатский сын вышел в люди. Но былой интерес к службе пропал, все чаще стала им овладевать хандра. Может, поэтому он ухватился с радостью за петрашевские «пятницы»? Нет, об этом он думать не будет. Не хочет.

Под одеялом было душно. Он долго ворочался, голова на подушке никак не могла улечься. «По ночам совесть покоя не дает, – говорил старый Герасимов, – думаешь, все думаешь». Вот и коляне его растревожили. Хотел узнать одно, а вышло…

Что же он хотел понять в них? Да, да. Что заставляет их так болеть об этом деле? Ведь знают: жизнь на исходе, скоро умирать, а собрались к царю: «Не боимся наказаний». Петрашевский тоже не боялся. Господи, что это за сила – убежденность? Что можно ей противопоставить?

Шешелов лег на спину, натянул одеяло до подбородка, глядел и глядел в темноту.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru