Красивой семье Ушаковых – Лене, Стасе, Михаилу и Денису – дружески посвящает автор вязанку своих писаний
Передний зуб шатался, висел на волоске. Ощущение трагедии нарастало. Зенкович теперь все воспринимал трагически, хотя внешне жизнь его протекала почти спокойно. Правда, жена ушла от него, забрав его любимого сына. Иногда Зенковичу удавалось повидать сына. Это было тяжко и становилось с каждым разом все тяжелей, все обидней… Впрочем, если смотреть со стороны, Зенкович жил как будто вполне беззаботно. Денег еще оставалось, пожалуй, на год, переводческой работы пока хватало – можно было жить. Грустно, но можно. Погрусти – и живи. Вот только приклеить зуб…
Он вышел из метро, увидел синее небо над шумной площадью и подумал, что все поправимо. Вокруг строят такие дома. А значит, стройматериалы совершенствуются. А значит, чародей Израиль Романович приклеит зуб и можно будет даже улыбаться. Вот где-то здесь в переулке поликлиника. Кажется, в Спасском. А где Спасский? Зенкович дошел до середины улицы и попал в водоворот машин. Попытки проскочить под носом у самосвала и «Волги» кончились угрожающей неудачей. Зенкович решил переждать. А потом? Где тут все-таки Спасский?
Зенкович огляделся. Рядом с ним стояла нежно-розовая девица с белыми волосами до пояса. На ней была очень длинная юбка. Странная, полудеревенская косынка. И дубленка. Дубленка, впрочем, как у всех. Светлые волосы отливали рыжим. От «Лондатона»? А светлая отчего?
– Рыжая! Где же тут Спасский? – Зенкович спросил менее изысканно, чем обычно. А спрашивал он почти всегда – надо или не надо: он был общителен, слегка взвинчен. Сходился он с девушками сразу, хотя влюблялся редко – только в результате длительной неудачи или твердого решения. – Где же тут все-таки Спасский, а, рыжая?
Девушка посмотрела на него, улыбнулась, растерянно пожала плечами.
– Ай ду спик… Ай ду спик оунли инглиш, – сказала она: говорю, мол, только по-английски.
– Ноу рашн эт ол? – весело сказал Зенкович. – Вовсе, стало быть, не сечешь по-русски?
Она покачала головой.
– Это нам хоть бы хрен, – сказал Зенкович. – По-английски у нас всякий простой человек. Простой советский человек, который на голову выше всякого ихнего… Кого же он там выше? Не вспомню. А-а-а… Высокопоставленного чинуши. Ясно?.. Откуда же ты такая? – Светофор мигул, Зенкович подхватил ее под руку, и они перебежали на тротуар. – Из каких стран?
Он с удовольствием заговорил по-английски: гляди, так вот запросто лопочет у нас первый встречный, не хотите ли.
– Ого, Квинсленд. Красивые места. Что-то я переводил про вас. Уже не помню. Птица киви. Крик кукабары. Мишка-коала. Или это не про вас?
Она сказала, что сейчас, временно, живет в Лондоне.
– Совсем хорошо! Зеленая Англия, старая добрая Англия, – сказал Зенкович; все это было читано-перечитано, думано-передумано, хотелось-перехотелось давным-давно, еще тогда, когда он учил английский, писал курсовую о метафорах Голсуорси и мечтал, ох как мечтал повидать Англию. А теперь? Черт его знает, что теперь, он уже так давно не думал об Англии, о Голсуорси – просто переводил, что давали. А странствовал по России, в пределах… – Старая добрая Англия, – повторил Зенкович. – Хорошо небось в Англии…
– Мясо очень дорогое, – сказала девушка с серьезностью, – я уже два года не ем мяса. Я ем фасоль. В ней много белка. Фасоль не хуже.
– Хуже, – сказал Зенкович, – гораздо хуже.
Он рассмотрел ее лучше и удивился, что давеча так уверенно заговорил с ней по-русски: она была точь-в-точь ирландская простушка из голливудского фильма, из какой-нибудь «Дочери Райана». Эти ярко-розовые щеки, красная сеть сосудиков, расположенных так близко под кожей, синие глаза, прямые белые волосы – красота заморско-пейзанская, грубоватая и нежная в одно и то же время, и пастельная, и вульгарно-яркая: Зенкович не раз потешался над этими красотками в цветном кинематографе. Он думал, что это шалости системы «Техниколор», ан нет…
– Мясо это что, – сказал Зенкович, – мяса у нас навалом. – Он покачал передний зуб и отметил про себя неизбежный налет патриотизма в собственных речах. – Мяса у нас здесь до черта. Особенно в Доме журналиста. Хорошо там обстоит с мясом. Можно с уверенностью сказать, что в Доме журналиста проблема эта решена.
Он оглядывал ее с удовольствием. Она была очень серьезна и благожелательна. Ей больше двадцати, но меньше тридцати. Очень хорошенькая. Одежда представляет собой странное сочетание щегольства, моды, нелепости, небрежности и даже потрепанности. Впрочем, ей виднее, вероятно, так нужно, так у них носят.
– Вот я зуб укреплю, – сказал Зенкович, – можно тогда идти есть мясо. Так и быть, накормлю мясом, раз такие трудности в мелких странах.
– Я подожду, – сказала она просто.
На этом они расстались.
Сидя в ненавистном кресле, Зенкович со смехом рассказывал Израилю Романовичу про эту встречу.
– Англичанки, квинслендки, австралки – на черта они нам, Семочка? – сказал чародей, прилепляя зуб на место. – Уже мало нам своих блядей? Или у тебя еще не было квинслендского триппера, Сема? Вот так. Готово, гуляй, мой мальчик. Пока будет держать. А вообще, надо менять во рту всю работу. Сколько уже держится твоя работа? Лет десять?
Зенкович так мало ожидал увидеть девушку еще раз, что даже не сразу узнал ее, выйдя на улицу. Потом с некоторой гордостью отметил, что она ждет. Не мяса же она ждет. Она ждет его, такая вот молоденькая розовощекая девочка из далекого Квинсленда. Значит, он, Зенкович, еще стоит чего-нибудь и незачем строить трагедии. А может, ей все же хочется мяса, в нашем возрасте, Сема, не надо сильно преувеличивать свою половую привлекательность. Впрочем, может быть, ей просто скучно одной в большом и шумном городе. Да еще без языка. Так или иначе, он должен сейчас быть на высоте, он должен найти такси и повезти ее в Домжур, где дают вполне приличное «мясо по-суворовски». (Что значит «по-суворовски»: пуля дура, а штык молодец? Нет, не валяй дурака, просто это на Суворовском бульваре – но вот где взять такси?) Зенковичу повезло: таксист остановился и повез их без пререканий (никто не унижает так часто гусара и ухажера, как московские таксисты, – стой себе и скучай со своей барышней и своей рублевкой, а мы – на вот тебе, под носом, мы в парк, мы все в парк, сколько нас есть, по дороге в парк можно, конечно, заехать на вокзал, мы знаем, куда заехать, не твое дело, а ты стой и жди…)
Если бы он был один, Зенковичу не пришло бы в голову тащиться в Домжур, не такая уж там приятная публика, и вообще не станет он на собственную жратву тратить лишнее время или тратить лишние деньги (несмотря на вполне зрелый возраст, Зенкович еще не решил окончательно, на что стоит тратить лишние деньги – может, на путешествия, на дополнительную жилплощадь и дополнительную независимость, главное, чтобы не думать о деньгах, никогда не работать просто для денег).
Дорогой они продолжали знакомиться – Ивлин, Семен (она звала его то Семьон, то Сьоми, то, наконец, Сомми и Соми), он объяснял ей, что за улицы проезжают, кто построил эти здания, что знаменательного в них происходило. Он почему-то считал своим долгом знакомить ее с Москвой, которую сам знал неплохо (впоследствии он повторял свои рассказы всякий раз, когда они ехали по Москве, даже после того, как убедился и в том, что повторяется, и в том, что она забывает все без исключения, а может, даже и не слушает).
Не будет преувеличением сказать, что Зенкович нервничал во время этого первого ужина. Не то чтобы ему впервой было вот так на улице, почти на бегу, познакомиться с красивой девицей и пойти с ней ужинать, хотя, если говорить о весьма редко распространенных в этой части света квинслендских девицах или вообще о девицах с то ли дружественного, то ли враждебного нам, но всегда инородного Запада (впрочем, ведь этот чертов Квинсленд далеко на Востоке, но все равно, наверное, Запад, раз он не входит ни в «страны социализма», ни в «слаборазвитые»), – то, пожалуй, что и да, впервые. В былые времена Зенкович был, конечно, гораздо осторожнее и осмотрительнее на этот счет. И не только потому, что сами времена были осторожнее и осмотрительнее, но и еще почему-то, не очень ясно почему, может, потому, что уже приближалась в его собственной жизни черта, за которой не черта было терять. Так или иначе, сегодня он довольно отважно и безрассудно приволок девицу в Домжур, и вот теперь они сидели за одним столом с какими-то молодыми мужчинами в очень черных не по весне костюмах (все ясно, «старики» из областной, обкомовской газеты: «Наш главный, старик, собаку съел на прессе…»), жевали суворовское мясо и запросто говорили по-английски («маутфул эв инглиш», как говорят англичане, полный рот английского и полный рот мяса).
Зенкович хорошо говорил по-английски, хотя это доставляло ему теперь удовольствие очень недолго, не то что в юности: ну, убедилась она, что он чешет по-английски, убедились окружающие, а теперь бы вот в самый раз перейти обратно на свой ленивый, выразительный даже в своей лени и небрежности, свой собственный, обкатанный, исхоженный до самого далекого закоулка, чувствительный и к теплу и к холоду, точно голая спина, свой привычно незамечаемый, но нежно любимый русский, ан нет, тут уж не перейдешь…
Два «старика» из партийной прессы за их столом уже давно к ним приглядывались, однако еще не захмелели достаточно, чтобы решиться заговорить. В свой срок они пришли к этому, предложив им совершенно особенной украинской перцовки, которую украдкой вынимали из-под стола, вдобавок к той, самой обыкновенной, что была на столе и к тому же втридорога. Один из них стал насиловать свой школьный английский, а потом все же попросил Зенковича перевести для Ив, что у них сегодня торжественная и трогательная встреча, они подружились в Донецке на облпартконференции райпрофактива и так далее, все в том же духе. Они посовещались с Зенковичем, как лучше перевести это для Ив, что переводить, а что нет. Переводить ли, например, что один из них заведует отделом областной партийной газеты, или просто сказать, что он журналист из Донецка. И как перевести, что Донбасс – это всесоюзная кочегарка.
– Переведу, не беспокойтесь, – сказал Зенкович. – Какие же еще бывают газеты, кроме партийных. И не обязательно переводить все слово в слово. Главное, чтоб адекватно…
– Во-во, – сказал один из «стариков», – главное – дипломатия.
Зенкович отметил, что Ив старательно переписала в книжечку адреса новых знакомых, и усмехнулся: он сам тоже был великий путешественник и знал, как полезны адреса в дороге.
Когда они вышли из ресторана, она крепко сжимала его руку, из чего Зенкович заключил, что привозная перцовая оказалась непривычно крепкой. Он отметил также, что прохожие провожали ее взглядом: она была хороша и она была ни на кого не похожа здесь. Как же он, лопух, не разглядел этого сразу. Впрочем, ему было простительно: он спешил к зубному, противно шатался зуб, и весь мир шатался, рушился вокруг него в эту зиму.
Зенкович предложил ей осмотреть древний монастырь, и она согласилась. Монастырь – это было беспроигрышное мероприятие: на помощь Зенковичу там приходили строения, древние фрески, древние легенды – и собственные воспоминания, связанные с этими строениями, этими легендами и этими фресками. Зенкович неплохо разбирался в русской старине. Ко всему прочему сразу за стенами монастыря начинался квартал, в котором жил Зенкович. Так что было вполне естественно для них обоих, натаскавшись по древнему кладбищу и наговорившись вдоволь, зайти к нему домой попить чаю, выпить вина и закусить, полистать книги…
Они обошли вокруг любимой его церкви Вознесения, и Зенкович в который уж раз отметил легкую стройность церкви и словно бы отрешенность от всего, что ее окружало, – от строений последующих веков, от безобразия нового жилого квартала, от одиноких парочек в тени деревьев. Зенкович подумал о своей спутнице: интересно, что она могла думать об этой древней, прекрасной церкви? Какие могли у нее возникнуть ассоциации? Что она могла ощущать? Для него все заключалось как раз в этих ощущениях и ассоциациях, в чувстве родства, совместной отрешенности и опальности, но она, при чем тут она?
– Очень красиво, – сказала она вежливо, – очень красиво. Но ты говорил мне, Сьоми, что много таких церквей было разрушено. Отчего же ты не протестовал? Отчего вы не устроили мирную демонстрацию и кампанию в защиту?
– Не помню отчего, – сказал Зенкович, – вероятно, я был в это время занят. Или отдыхал на курорте.
…Дома она уселась в углу на ковре, подобрав ноги под широкую юбку, а Зенкович метался по кухне, отыскивал в шкафах и холодильнике разнообразные, забытые в его бесхозности продукты питания и с торжеством ставил перед ней. Она попивала вино маленькими глоточками и, судя по всему, чувствовала себя совсем неплохо в его холостяцком дому. Ее синие глаза смотрели исподлобья мечтательно и нездешне. Она курила неумело и вычурно, держа сигарету между пальцев.
«О чем она думает?» – мучился Зенкович.
– Во Франции я была вот в такой же комнате, – сказала она вдруг, – и в Сан-Франциско… И в Хайфе…
Он подумал об этой птичьей свободе перемещения и почувствовал легкий укол грусти, пожалел себя грустью свободного и все же скованного в пространстве.
– А вот один раз в Дагестане… – сказал он.
Они очень естественно перебрались с пола на его широкий диван, листали там книжки, разговаривали, курили, целовались. А потом он обнял ее крепко-крепко, она задышала чаще, вцепилась ему в спину, зашептала:
– Не надо, не хочу…
Но при этом она не отпускала его, сама все крепче прижимала к себе, расцарапывая ему спину в кровь, – и эта жестокость ее, и эта мягкость, и нежность, и скорое ее забытье, и удивительная, тающая гибкость ее тела – все это привело Зенковича в состояние умиленное, благодарное… Пластинка тихо поскрипывала в углу, забыв остановиться, на кухне забытый звонил телефон, пророча на миг отступившие неприятности… Она вдруг стала тихим шепотом рассказывать о своем неприютном и жестоком детстве, о странных родителях, о давно покинутой родине, благодатном зеленом Квинсленде у синего океана… И ему стало ее жалко, потому что у него были нежные родители и нежное детство – в суровой стране, в суровое и жестокое время. Ему захотелось оградить ее от этого большого, открытого и равнодушного к ней мира с его мучительной свободой и необходимостью выбора. Оградить и себя от вчерашних и завтрашних неприятностей, от своей беззащитности перед прошлым, вырваться из грозовой атмосферы, в которой он жил все последнее время.
– Ну вот, приезжай сюда, – сказал он, гладя ее шелково-мягкую спину. – Приезжай. Поженимся…
Неуместное, грустное это слово сошло с его губ свободно и нежно, точно предвещая тихую радость и непережитое наслаждение. Точно это не он все расхлебывал и расхлебывал целых полтора года последствия такого же вот умиленного состояния, посетившего его лет десять назад в возрасте хотя и не юном, но все же более простительном, чем теперь.
Она промолчала, он склонился над ней, и они снова ушли без оглядки в занятие, в котором поначалу лишь хотелось доказать ей свою благодарность, свою силу и в котором позже, уже без всяких мыслей, он пережил редкостную отдачу, и радость утомления, и близость.
Потом они сидели раздетые на ковре, пили чай – тихо мурлыкала музыка.
– Вот! – сказала она, прислушавшись, и он подумал, что не знает и вряд ли узнает когда-нибудь, с чем связано это ее «вот», с чем связана для нее эта музыка, как она воспринимает ее. И еще он подумал, что это и не важно, раз такое вот приходит освобождение, такая самоотдача, такое их странное уединение, на краю света, тайком от всех – двое прекрасных пасынков мира, а может, и баловней судьбы (такими представали они сейчас разнеженному взгляду Зенковича)…
Потом он проводил ее до дома, где она гостила у своих квинслендских друзей-дипломатов, и они еще долго обнимались в подъезде и на лестнице, презрев все соображения о возможных наблюдателях, долго ласкали друг друга, то распаляясь, то тихо грустя, потому что завтра ей надо было уезжать – то ли в Лондон, то ли еще дальше – на край света, в этот невообразимо далекий Квинсленд.
Эти объятия на лестнице, этот вечер, воспоминание о мягкой ее ласке и синих отрешенных глазах надолго остались в его памяти, намного дольше, чем глубокие следы ее царапин, – остались и сопутствовали ему в путешествиях и злоключениях этого лета.
Летом он долго пытался выпросить своего мальчика, чтобы уехать с ним отдыхать. Потом, отчаявшись и окончательно издергавшись, улетел один на Север. Там он плыл однажды на теплоходе с бригадой молодых актеров из Москвы. В Баренцевом море нещадно качало, и Зенкович впервые испытал здесь приступ морской болезни. Сострадательная, полногрудая второкурсница из Московского театрального института принесла ему кружку крепко заваренного чая. Зенкович грелся этим чаем в углу, на койке, потом задремал… Он проснулся среди ночи. Теплоход шел в тумане. Ревел тифон. Полногрудая актрисуля уже спала в своей каюте, Зенкович понял, что больше не уснет – из-за сердца и крепкого чая. Он заснул только под утро, а проснувшись, узнал, что актеры уже сошли на берег, оставив ему письмецо и телефоны. В эту ночь он насочинял множество стихов – про свою неприкаянную жизнь, про гнусный ненужный Север и доброту полногрудой актрисочки, угостившей его чаем…
В сентябре он встретил ее после занятий на Новом Арбате, и они, не сговариваясь, замахали машине с зеленым огоньком.
– Ко мне? – спросил он.
– Да, – сказала она. – Как ты хочешь. А что-нибудь выпить найдется?
– Здесь. – Зенкович хлопнул по объемистому портфелю, где умещались и рукописи, и словари, и одежда, и закуски, и вино.
Она была очень молодой, нежной, искушенной. Она любила театр. Любила вина – всякие. Любила мужчин и готова была полюбить Зенковича. А может, уже и любила его, к исходу для. Она уехала на занятия рано утром, оставив сдержанно нежную записочку, но явилась уже среди дня – сбежала с занятий. Она была немногословной и неутомимой. Как только она видела, что Зенковичу больше не хочется ни есть, ни заниматься любовью, она убирала со стола, застилала постель, наливала себе вина и открывала тетрадку с ролью. Звали ее Василиса.
Зенкович был приятно удивлен, обнаружив, что при ней можно работать. Можно разговаривать, а можно также и молчать. Она не мешала, не раздражала, была бесшабашна и добра. У нее были тонкие аристократические руки и белая нежная кожа. Любое грубое прикосновение оставляло на ней пятна. Это было неудобно и однажды подпортило ему настроение. Он уехал в командировку на неделю, а вернувшись, обнаружил, что ноги ее над коленями покрыты свежими синяками. Из опыта семейной жизни он неплохо знал происхождение таких синяков. Она рассмеялась и ответила фразой, которой он сам же ее научил: «Спала только с вами». Он с раздражением подумал, что ему этого и впрямь, видно, хочется («Тогда что же, и уехать нельзя? Да, вероятно, нельзя. От нее нельзя. Ни от кого нельзя»). К сожалению, она не ограничилась этой прекрасной фразой и рассказала, что к ней приставал сокурсник. Они учили роль, и она оставила его ночевать у себя, но пригрозила «выкинуть его в окно», и он, конечно, испугался. Зенкович при всем тупом старании не смог бы поверить в эту историю. Он вздохнул и решил про себя, что все обречено на скорый конец. Он даже не ожидал, что это его так расстроит. Когда она позвонила под вечер и, как обычно, спросила своим низким грудным голосом: «Я еду?» – он сказал, что будет занят сегодня.
Василиса звонила в эту ночь трижды, и Зенковичу было ее жаль, хотя он слышал, что она пьяная, и понимал, что она сидит где-то в компании, где, скорее всего, не ведут интеллектуальных споров, а делают что-нибудь более привычное и доступное.
Василиса безропотно звонила каждый вечер той недели и чувственным басом осведомлялась, можно ли ей приехать. В конце концов она вернулась на свои позиции и мирно проводила Зенковича в новую командировку. А по возвращении он нашел новые созвездия синяков на ее полных белых ногах. Впрочем, это было не главное: еще до этого, позвонив из аэропорта сыну, он услышал от бывшей жены, что по некоторым новым семейным обстоятельствам ему сейчас лучше было бы пореже встречаться с мальчиком… Дома он очистил переполненный почтовый ящик и увидел продолговатый, не наш конверт. На нем адрес, написанный по-русски детскими каракулями, и английскую марку. Это было письмо от Ивлин. В конверт была вложена и фотография. Ив стояла среди зелени в длинном белом платье, настолько странная, нереальная и несовместимая с пейзажем, что, будь это живописью, художник в случае коммерческой необходимости мог бы говорить о сюрреализме. Письмо было нежным и печальным, английский язык правильным, изысканным и литературным (Зенкович припомнил, что она год или два училась на филологическом у себя дома: вот она сидит, одинокая и прекрасная, в доме у друзей, которые сейчас в отъезде; пятиэтажный дом стоит в парке, в доме пусто, и Темза плещет внизу; если он позовет ее, она приедет, ей понравилась Россия, а его янтарные глаза так нежно мерцали в полумраке. Она помнит его сладкие речи, его предложение, его обещания… она решилась, пусть только он напишет…).
Василиса выпила стакан вина и терпеливо ждала, пока он перечитывал письмо. Она вымыла посуду, повозилась немного в ванной, перестирала грязные вещи из его рюкзака.
– Что нового? – спросил он рассеянно.
– Одна девочка из общежития украла женьшень. И тут же стала предлагать – кто купит? Такой шум.
– Ай-яй-яй, какая глупая девушка. – Он поцокал языком. – Откуда берутся такие? Еще что хорошего?
– Я буду играть Катерину. Мне все завидуют.
– Роль завидная… Ну а кого еще выбрасывали в окно?
– Спала только с вами…
И все же она очень спешила погасить свет.
Ночью он встал попить, зажег свет, откинул одеяло.
– Ого! – сказал он. – Много же мы навыбрасывали за окошко…
И рассмеялся беспечно: Темза лепетала где-то под окном пустого пятиэтажного дома… Бывает же такое.
Воспоминание о лепечущей Темзе и его собственных янтарных глазах спасало Зенковича в последующие месяцы от слишком серьезного отношения к своим семейным и переводческим делам. Василиса вела себя безупречно, была нежна и предупредительна. Она была добрая девочка. Заработав десять рублей за ночную массовку, она являлась к нему домой, увешанная подарками и продуктами. Зенкович с тоской думал, что если б можно было никогда не оставлять ее одну… И если б она еще поменьше пила.
Часто она рассказывала Зенковичу, кто посягал и кто предлагал. И как она устояла. В простоте душевной она полагала, что этим удается поддерживать его ревность и заинтересованность на определенном уровне. Рассказы эти только усугубляли его чувство безнадежности. Тем более что уже на середине рассказа становилось ясно, что отказать она не смогла. Зачастую коллеги-поклонники провожали ее до подъезда его дома. При этом они не просто сопели или, скажем, тискали ее пышную грудь, ноги, но и также, по свидетельству Василисы, говорили какие-то «очень точные» и даже «где-то пророческие слова» о ней самой и об искусстве. Запомнить этих слов она не могла, так что Зенкович их, к сожалению, не услышал, а ему так нужны были пророческие, хотя бы «где-то пророческие» слова, «точные» слова, об искусстве или о ней. Впрочем, однажды ей удалось донести до дома суждение (и даже акцент) иностранного режиссера, посетившего их курс: довольно противно выворачивая «э», он назвал ее «сэкс-торпеда». Мнение это заставило Зенковича призадуматься над классификацией сексуального оружия: он-то считал Василису заблудшей телкой, сладкоежкой и пьянчужкой, очень доброй и шлюховатой. Ее желание тереться обо все на свете нежными щеками никак не ассоциировалось у него с сексуальным взрывом. Впрочем, режиссеру было, наверное, виднее, к тому же он употребил это выражение, вероятно, в каком-то своем, профессионально-театральном смысле…
В конце месяца Зенкович получил телеграмму о том, что Ив приезжает в субботу днем, берлинским поездом.
В пятницу вечером, услышав по телефону бодрый басок Василисы, Зенкович сказал, что приехать к нему нельзя. «Ну что ж, – сказала она упавшим голосом. – Где б напиться?» Сердце у него сжалось, но он должен был побыть сегодня один, подумать. Василиса позвонила среди ночи и сказала, что они пьют очень славно, хотя слишком много приставаний. Зенкович промолчал. Он думал о том, что с этим надо было кончать в любом случае и что вот оно – будет наконец другое. Однако мысль эта не успокоила его окончательно: другое, другое… А что другое?
Он думал об этом на вокзале, в ожидании поезда меряя шагами перрон. Знакомые ему голоса дикторов московского иновещания на разных языках возвещали прибытие берлинского поезда. Зенкович пытался представить себе, как она сейчас выйдет из поезда, как шагнет ему навстречу… что он скажет ей, что он должен сказать…
Она вышла в сопровождении рослого симпатичного африканца и долго жала ему руку, прощаясь и благодаря за помощь. Зенкович ждал возле ее чемодана, который поставил на перрон африканец. Носильщики не торопились ему на помощь. Но вот Ив подошла наконец, чмокнула его в щеку, оглядела перрон. О чем она думала при этом? Может быть, о том, что вот она, Земля обетованная, и вот он, ее суженый. Может, просто припоминала, не забыла ли чего в вагоне. Зенкович, совладав с любопытством, поволок дальше свою ношу.
Ив подозрительно взглянула на его мрачное лицо и спросила:
– У тебя что-то лицо кислое. Может быть, ты расист?
– Нет, – без убеждения возразил ей Зенкович. – Если бы этот человек был желтый, красный, белый или синий – лицо мое оставалось бы таким же черным и кислым.
– Да? – Она взглянула на него так строго, что Зенкович порадовался в душе: в чем, в чем, а уж в расизме его не упрекнешь…
Дома Зенкович накрыл на стол, но Ив задумчиво пожевала творогу, похвалила черный хлеб и отодвинула тарелку. Не сговариваясь, они встали и пошли к постели.
Она была такой же ненасытной и нежной, какой он помнил ее: она таяла, становясь вдруг совсем маленькой и словно бескостной, потом воскресала, обретала прежнюю длину и упругость и что-то пришепетывала по-английски, что он пытался перевести и не мог. Особенно часто она повторяла слово, напоминавшее «дорогой», но при этом первый звук она оглушала, пришепетывая по-детски. Может, она лепетала от нежности. А может, это было вовсе не «дорогой», а какое-нибудь другое, жаргонное слово, которого он не знал. Спросить было неудобно. Впрочем, это ведь было не важно, потому что ему было хорошо. «Хорошо, – думал он, – очень хорошо… Пусть будет так, вот так, и не кончается никогда…» Однако все кончилось еще до наступления сумерек, надо было вставать и думать над будущим, хотя бы над самым ближайшим будущим…
Зенкович встал, позвонил, и они стали собираться в гости. Ив надела на себя что-то просторное, белое, какой-то странный балахон, который вряд ли решилась бы надеть самая экстравагантная русская девушка. Однако ей было можно, ей все было можно, и ей удивительно к лицу был этот балахон, а золотые волосы, падавшие на плечи, делали ее похожей на фею. Во всяком случае, так сказали Зенковичу и его школьные друзья, собравшиеся по какому-то семейному поводу на квартире одного из самых старых его друзей в Теплом Стане.
Перед уходом из дому, когда Зенкович уже гасил свет, Ив вытащила из чемодана шоколадку в фольге, когда-то напоминавшую своей формой слона, однако изрядно помятую и утратившую форму. Ив предложила взять эту шоколадку в подарок детям его друга.
– Помялась, – сказала Ив, с нежным сожалением гладя шоколадку. – Нет, знаешь что, лучше мы отдадим ее дочке твоего брата… Или детям твоей сестры…
Зенкович, уже успевший запихнуть в портфель все подарки для детей и взрослых, одетый томился в прихожей, ожидая возлюбленную.
– Мы возьмем эту штучку ко всем по очереди, – сказал он. – Я жду, милая. Идем…
В метро все смотрели на них, конечно, из-за нее, впрочем, может, еще и потому, что они являли такой яркий и предосудительный контраст черного и белого, нашего и не нашего. Ив, конечно, замечала это внимание, но оно, вероятно, было для нее привычным, к тому же она была занята сейчас Зенковичем – она гладила его руку, иногда чуть приоткрыв влажные губы, касалась его щеки, его глаз, рта и шептала, зверски уродуя его простое русско-еврейское имя: «Сьоми», «Соуми», «Сомми», «Семми».
Ив очень понравилась его друзьям, а их жены, его старые (уже во всех смыслах старые) институтские подруги, отводили Зенковича на кухню и говорили, что она чертовски, удивительно мила, держись за нее, Сема, вот оно, твое счастье, найденное прямо на улице, – забудешь немножко свои невзгоды, родишь новых детей и, как знать, может быть, съездишь в этот самый заморский Квинсленд. Это последнее, довольно наивное пожелание толстая усатая Люба, жена его товарища, комментировала фразой из знаменитого анекдота про сторожа и слона в зоопарке:
– Съездить-то он съездить, да хто ж его пустить.
Зенкович объяснил Ив, что в этом анекдоте говорилось про наивного посетителя, который, прочитав на клетке слона, что славное животное съедает в день сто килограммов картофеля, полцентнера моркови, тридцать литров молока и так далее, воскликнул в изумлении:
– Неужели он все это может съесть?!
В ответ на что и услышал от сторожа, подметавшего клетку, эту вот самую фразу: «Съесть-то он съесть, да хто ж ему дасть».
Зенкович кончил переводить, но Ив все еще смотрела на него выжидающе, из чего он заключил, что анекдот то ли непонятен ей вообще, то ли теряет смысл в переводе. Вообще, ему приходилось очень много переводить сегодня: оказалось, что большинство его друзей напрочь перезабыло английский, а те, кто говорили, выражались настолько странно и неточно, что он раздражался и поневоле снова влезал в разговор.
Говорили они с ней о всякой ерунде. О том, сколько кто получает здесь и сколько кто на Западе, сколько где платят за квартиру и почем пара обуви… Они так все набросились на Ив с расспросами, как будто эти темы не были говорены-переговорены и по-прежнему представляли животрепещущий интерес. Ив с большой готовностью сообщила им, что жить на Западе очень плохо и трудно, что мяса она не ест, а получает всего сто сорок фунтов в месяц, из которых большую часть откладывает на путешествия. Друзья Зенковича взялись с большой серьезностью доказывать Ив, что, во-первых, их сто пятьдесят в месяц еще меньше ее ста сорока фунтов, во-вторых, они работают одиннадцать месяцев в году, а путешествуют только один, в пределах своей страны, и то приезжают в долгу как в шелку, тогда как она, насколько они поняли, путешествует восемь месяцев в году. И здесь они особенно напирали на тот пункт, что она может поехать куда ей только захочется, а они всюду хотят и почти никуда не могут…