От Крестов до Новгорода было восемьдесят поприщ, по-московски – верст. Сильный мерин из великокняжеских конюшен мог бы пробежать это расстояние за остаток дня, даже по рыхлой ноябрьской земле, но всадник торопился лишь первые два часа, пока опасался столкнуться с татарскими разъездами. Потом он перешел на развалистый, не топотливый аллюр, почти не утомлявший вороного, и к ночи без остановки отмахал три четверти пути, до самой Мсты-реки. Отсюда до посадов оставался час-полтора рысью, да и вечер выдался лунный, не собьешься, но мнимо отравившийся затеял устраиваться на ночлег. Отыскал в поле неубранную скирду, натаскал сена, но прежде чем улечься поводил взад-вперед лошадь, накормил из мешка, дал попить. Улегся под теплый пахучий бок, натянул попону, стал смотреть на звезды, сладко позевал, уснул. Видно, ночевать под открытым небом, на холоду, востроносому Захарке было не в диковину.
Светало поздно, но стольничий отрок, кажется, никуда и не спешил. Проснулся, когда запунцовел край земли. Развел костерок, вскипятил воды из лужи, соорудил нехитрое варево: горсть сарацинского зерна, несколько волокон сушеного мяса, щепотка соли. С удовольствием съел похлебку, весело и звонко хлопнул вороного по круглому крупу, оседлал, погнал рысью.
Пунцовая полоса обманула, солнца из-за горизонта так и не вытянула. Свет, толком не разгоревшись, померк, заморосило серым дождем, но всадник накинул на плечи и шапку рогожный мешок да ехал себе, насвистывал.
Все чаще попадались деревеньки, а с пологого холма над невеликой речкой Мшашкой вдали завиднелась темная полоса. Захар приподнялся в стременах, вглядываясь: неужто уже Новгород? Тут, словно надумав разрешить его сомненья, меж облаков выглянуло солнце, пронзило дрожащий воздух золотыми копьями, ответными искрами вспыхнули купола церквей и колоколен, засветлела многобашенная стена, над нею проступила темная гребенка крыш, сверкнули нити опоясывающих город речек и стариц, в стороне заблестело широченное серебряное блюдо Ильмень-озера.
Здравствуй, Господин Великий Новгород, ох давно не виделись!
Засмеявшись и одновременно всхлипнув, всадник взвизгнул по-степному, хлестнул мерина, понесся вскачь.
Скоро началось Заполье – скопления дворов, которыми растущий город расползался по окрестным полям, вылезая за тесную границу Острога. Захар вертел головой, дивился. В его времена вон там была роща, подле нее монастырек, а боле ничего. Ныне рощица исчезла, к монастырским стенам вплотную подступили избы – получился целый посад.
Торный путь вел вдоль речки-Федоровки или Федоровского ручья – называли по-разному – прямо к башне. Ее ворота были похожи на разинутый рот, который пил-глотал дорогу вместе с тянущимися в город телегами, людьми, лошадьми. Назывались они Низовскими, потому что вели к Низу, и под бойницей, из которой торчал бронзовый хобот пушки, висела икона, список с образа Липицкой Богоматери – поминание о великой давней победе новгородского ополчения у Липицы над низовской ратью. Четыре года назад, одолев в войне, Москва велела икону снять. Сняли. А потом снова повесили. Вот вам, московские, выкусите.
Захарка на образ перекрестился, но и головой покачал. Лучше бы убрать, не дразнить Ивана Васильевича. Он ведь здесь скоро будет…
Острожная стена, опоясывавшая город, была странная: где-то деревянная, острыми дубовыми бревнами вверх, где-то каменная, и башни все разные – то высокие, пузатые, то худосочные, хлипковатые. Каждая улица, упиравшаяся в Острог, содержала свой участок укреплений на собственные средства, а улицы были одни побогаче, другие победнее, и расщедривались неодинаково.
Миновав ворота, Захарка спешился, начал хорошиться, принаряжаться. Пыльный кафтан снял, надел богатую зеленую ферязь, к шапке прицепил беличью оторочку, пыльные сапоги тщательно вытер тряпицей. Ею же, перевернув на другую сторону и смачивая слюной, умыл бритое лицо. Оно казалось юным только на первый взгляд – у глаз морщинки, в углах рта по две маленькие складки: одна вверх, другая вниз, что говорило об умении и веселиться, и задумываться о невеселом.
Осмотрев себя в серебряное зеркальце, Захарка еще расчесал волосы, капнув на них маслом из малой скляночки. Остался доволен – будто и не с дороги, не стыдно показаться. Но вдруг засомневался, нахмурил лоб. Гонец со срочной вестью, проскакавший восемьдесят поприщ, чист и свеж не будет…
Нагнулся, зачерпнул пыли, сызнова перемазал сапоги, припорошил ферязь, мазнул и по лицу. Вот так будет ладно.
Шел, однако, пока что неторопливо, с любопытством озираясь. Господи, и забудешь на Москве-то, что такое великий город!
Дома стоят тесно, бок в бок. Улица узкая – двум телегам еле разъехаться, а эта, Федоровская, еще считается широкой! Потому что земля дорога, каждый аршин стоит немалых денег. Кто собственным жильем владеет, пускай крошечным – называется «житым человеком» или просто «житым», такому открыта дорога на любую выборную должность. Если же попадается не дом, а целая усадьба с забором и двором, это богатый купец живет или целый боярин.
Тесно в Новгороде, зато чисто: ни колдобин, ни луж, ни грязи. Земли под ногами не видно. Улица мощена стесанными бревнами, по обе стороны дощатые мостцы, пешим ходить.
На Федоровской в этот утренний час было людно, своеземцы и смерды ехали на рынок торговать всякой деревенской всячиной, горожане, наоборот, шли за покупками или просто поглазеть. Кого-кого, а зевак в Новгороде всегда имелось в избытке.
Толпа здесь была совсем не такая, как московская, – Захару с отвычки это бросалось в глаза. У московских мышиная побежка, головы опущены, взгляд исподлобья, быстрый, в хребте вечная готовность поклониться. Эти же пялились кто на что хочет без опаски, морды сытые, дерзкие, походка вразвалку. И никого в лыковых лаптях, все в сапогах – вот это забылось. А потому что чисто, и кожи дешевы.
Подле бани Плотницкого конца на крылечке сидели две распаренные женки. Ясно: с утра пораньше попарились и будут париться еще, а пока вышли охолонуть, поглазеть на прохожих-проезжих. Пили морошковый квас из большущих ковшей, толстые красные щеки выпирали из-под пестрых платков.
– Глянь какой, – показала одна на Захарку, не смущаясь, что он услышит. – Старый мальчонок. Бороды нету. – И спросила, громко: – Ты чо, лущенай?
Вторая загоготала. «Лущеными» по-новгородски называли скопцов.
Захарка тоже засмеялся. Слышать гундосый, с медной носовой протяжцей новгородский говор было приятно. Это в Москве бабы – кроме гулящих – сидят взаперти, и оттого кажется, что город населен сплошь мужчинами, а в Новгороде не так: больше видны женки и девки, потому что одеваются разноцветно, весело.
– Ага, лущеный. Вы, бабоньки, меня не бойтесь, возьмите с собой в мыленку. Я вам озорства не сделаю. В уголку посижу тихо, котеночком.
Тетки закисли со смеху.
– Врешь. Глаз у тебя не котеночий – котячий. Иди, куда шел.
– Пойду. Скажите только, как найти двор Настасьи Григориевой?
– А иди по Федоровскому до моста, – показала та, что бойчей, на тянувшийся вдоль улицы ручей. – Там ступай налево, пока не дойдешь до Славной улицы, и поворачивай к Острогу. Прямо в Настасьины ворота упрешься, их издалека видно… Эй, а ты что Каменной-то? Весть какую привез? – с любопытством крикнула Захарке вдогон, но ответа не получила.
Он повел коня, как было велено, и через немалое время, пройдя мимо Немецкого двора, оказался на Славной улице, давшей название Славенскому концу.
По новгородским меркам улица была широченная, сажени в четыре. И зажиточная, сплошные заборы. Вдоль мостцов, ишь ты, высажены ветлы. Захар поразился – раньше такого не было. Ведь ни для чего, просто для лепости и летней тени! Ох, новгородцы…
Однако пора было перестать глазеть по сторонам. Впереди обозначился конец улицы: она упиралась в открытые настежь ворота.
– Ну, не плошай, – шепнул сам себе Захарка и мелко перекрестился.
До ворот оставалось недалече, но он сел на коня, вздыбил его, покрутил на месте, хлестнул раз и другой, горяча, и запустил вперед галопом. Влетел во двор лихо, с дробным топотом по мостовой. Завертелся, заозирался.
– К Настасье Юрьевне ведите! Я сто верст скакал!
Двор по новгородским понятиям был огромный, от края до края саженей в пятьдесят. С трех сторон его огораживал бревенчатый частокол, а тылом усадьба примыкала к каменной туре городской стены. Башня была мощная, нарядная, недавней кладки, с сияющей медной кровлей.
Боярский терем показался приезжему человеку драгоценным ларцом – такой он был затейный, в два жилья, с перильчатыми гульбищами наверху, с резными наличниками, с узорчатыми водостоками, с цветными окнами, с гербом Григориевых на высоком, гордом ветряке: птица-дева в зубчатой короне. Великокняжеские палаты в Кремле – громоздкие, несуразные, ветхие – поставь их рядом, выглядели бы амбарищем.
Вдоль частокола с внутренней стороны тянулись строения попроще, но все добротные, ладные. Была тут конюшня, людская, товарные склады, кухни, сенник – много чего. И всюду сновала челядь, каждый занят своим делом: кто катит бочку, кто тащит связки мехов, кто складывает на воз мучные мешки.
– Настасья Юрьевна где? Дело к ней! Важное! – еще пронзительней закричал всадник. Он ждал, что к нему кинутся, станут расспрашивать, но от работы никто не оторвался.
Только подошел пожилой, широкобородый, приказчик что ли, и спокойно сказал:
– Теща тебе Юрьевна. Коли ты к госпоже Настасье – коня сведи на конюшню, а сам поди в терем, там встретят.
Захарка был сметлив, если что не так – мгновенно исправлялся. Поняв, что здесь шуметь и выставлять себя не заведено, сразу притих.
Отдал узду конюху, на высоченное крыльцо поднялся тихо, с шапкой в руке.
В передней, откуда на три стороны вели двери, украшенные резными григориевскими девоптицами, был стол со скамьей, за столом сидел мордатый, важный муж – такого хоть в великокняжеские дьяки. Борода холеная, на две стороны, власы перетянуты кожаным снурком, над ухом торчит гусиное перо – грамотки писать, на носу серебряные колеса со стеклами. В Москве такие («о́чки» называются – малые очи) рубля три стоят, в цену боевого коня.
– Я к госпоже Настасье, – внушительно сказал Захарка, запомнив, что по отчеству называть боярыню не положено. – Из Москвы. От Олферия Васильевича.
Дьяк, или кто он там, не впечатлился. Щелкнул костяшкой абакуса – новой европейской придумки для торгового счета, – обмакнул перо в бронзовую чернильницу, что-то записал в свиток.
– Дело незряшное, дядя, поспеши! – повысил голос приезжий.
Строго посмотрев через очки, письменный человек пробурчал:
– Пес тебе дядя.
Но все же встал, ушел в среднюю дверь, бросив:
– Сядь, жди.
– Ишь, родни-то, – пробормотал Захарка, оставшись один и оглядываясь. – С утра сирота был, а тут и теща Юрьевна, и дядя – пес…
Был он оборотист, ушл, мало чем смущался, а тут заробел и сам с собой заговорил для бодрости. Ежился он не от богатого убранства горницы, хотя такого роскошества и в государевом дворце не видывал (стены – серебряно шитье! лари – красно дерево! пол – мозаичное травоцветие, наступить жалко!), а от мысли, что сейчас решится вся судьба. Подобраться надо было, в три глаза смотреть, в четыре уха слушать.
Сел в самый угол, на обитый сафьяном сундук, поближе к иконам. Вспомнил, что года два в церкви не был, стал шепотом молиться.
Скоро оказалось, что через переднюю горницу много кто ходит. Средняя дверь, куда скрылся стеклянноокий дядька, оставалась неподвижна, зато две другие беспрестанно отворялись-затворялись.
Сновали слуги, служанки, побегушные мальчишки, комнатные девчонки, даже старухи – и те не ходили, а семенили. Это всегда у них так или какой спех?
На сидящего в уголке человека внимания никто не обращал, а многие и не замечали. Ферязь у Захара была зеленая, и примостился он, неслучайно, под зеленой же тканой картиной: райский лес на ней с плодами-деревами, и ангелы летают. Не наша, не русская работа. У государя тоже такие картины есть, великая княгиня Софья из фряжской земли в приданое привезла. Многие осуждают: соблазн зрению.
Один какой-то человек зашел и остался. Чудно́й, не поймешь кто. Одет богато: саян на нем – синь атлас, сапожки – тимовые, расшиты жемчугом, а на груди, будто у младенца, пеленка кожаная, и на нее из разинутого рта свисает слюна. Сам притом – мужик бородатый.
Вот этот Захарку приметил, уставился. Глаза телячьи, с пушистыми светлыми ресницами, хлопают. На гладком лбу посередке багровая клякса – родимое пятно.
На всякий случай Захарка встал, поклонился, сделал лицом улыбку.
Чудной подошел, протянул руку – большую, но вялую. Потрогал голый Захаркин подбородок, уколол палец о вылезшую за сутки щетину, сморщился.
Захарка отшатнулся, руку оттолкнул.
– Ты чего?
Непонятный человек скривился и жалобно заплакал.
Э, да ты дурачок. Должно быть, здесь в великих домах, как в Москве, тоже держат для забавы дураков, шутов, уродов всяких.
– Иди, иди себе…
Малахольный увидел на подоконнике красно-синий отсвет – солнце сияло через цветные стекла – и про бритого чужака позабыл. Стал водить пальцем по окну, засопел.
Торопилась куда-то девка-горничная, с метелкой в руке, пыль стирать. Дурачка заметила, Захара – нет. Воровато оглянулась, рожа злющая.
– Поди-ка, – говорит, – Юрод, я те пряничка дам.
Мужичонок заулыбался, пошел к ней, а девка еще раз оглянулась, нет ли кого.
– На, боярин, покушай, как меня твоя матушка кармливает!
Да как стукнет с размаха костяшкой пальца по лбу, прямо по родимому пятну – до треска, Захарка даже поморщился.
Юрод – в рев. Слезы ручьем, голос жалобный:
– Олё, олё!
Горничная подобрала подол, хотела бежать прочь, но не успела. Распахнулась средняя дверь – та, что, видимо, вела на господскую половину, и выскочила молодая женка. Что не девица – ясно по головному платку, а так совсем юница. Лицом нехороша: широкоскулая, веснушчатая, большой рот поджат, из-под платка торчит рыжая прядь (в Новгороде рыжих считали порчеными). Платье простого сукна, скучное, без украшений, но по повадке ясно – женка не из прислуги.
– Что? Что? – крикнула она не плачущему, а горничной. – Упал? Зашибся?
– Не знаю я, Оленушка Акинфиевна, сама на крик вбежала, – заврала та. – Ох бедненький, ох болезненький!
Молодая баба (по отчеству величают – дочка, что ли, хозяйская?) движением руки отпустила служанку, обняла юродивого, прижала его голову к плечу, стала гладить.
– Ну, Юринька, ну… Ни на сколько одного оставить нельзя…
Тот сразу успокоился, а непонятная женка оказалась зорче горничной – заметила сидящего в углу человека.
– Ты кто?
Захарка поднялся.
– Я к госпоже Настасье… Весть привез, важную.
Прикидывал: этой, что ли, обо всем рассказать? Взгляд у ней острый, говорит начальственно – как те, кто ничьей власти над собой не признает. В Москве один только великий князь этак себя держит.
– Из Москвы я. Состоял при государевом дворе. Узнал такое, что…
– Ей скажешь, – перебила рыжая. – Она любит первая знать.
Обхватила юрода рукой, повела прочь, а он уже улыбался, лепетал свое: «Олё, Олё». Похоже, это он зовет бабу по имени, только до конца «Олёна» не выговаривает.
Ишь, как у вас тут, Григориевых, интересно, подумал Захарка, снова садясь.
Но миг или два спустя пришлось опять вскакивать – вошел давешний дядя, с поклоном придержал дверь, пропуская медленно ступающую женищу – иначе и не назовешь: высокая, дородная, подбородок кверху, брови бобриные, нос корабельный, взгляд гордый. Одета во все черное, вдовье.
Это непременно должна была быть сама Настасья Юрьевна Григориева-Каменная, и Захарка перед столь великой особой склонился, как гнулся перед государем – лбом в пол, благо поясница у кремлевских слуг гибкая.
– Ты что ль от Олферия Выгодцева? Из самой Москвы примчал? – спросил негромкий, низкий, почти что и не бабий голос.
Тогда Захарка выпрямился, рассмотрел великую новгородскую женку лучше.
Пожалуй, вдовьего в ее наряде был один плат, спущенный до широких бровей, а прочее платье казалось черным только на первый взгляд. Распашистая мятель – очень темного вишневого тонкого бархата, наручни исчерна-синие, с не сразу заметной парчовой искрой. Да и платок хоть черен, но драгоценной аксамитной ткани. У московского государя есть такой кафтан – по большим дням надевается.
Еще бросился в глаза длинный посох, который боярыня сжимала левой рукой. (Левша? Бабы редко бывают.) Посох был черный, лаковый, с рукоятью в виде трех голов Змея Горыныча: одна тянула разинутую пасть вверх, две другие – на стороны.
Внутренне подобравшись, Захарка ответил:
– Нет, госпожа Настасья. Я из Крестов, что на Холов-реке, пригнал. Великий князь там вчера был.
Он ждал удивленного возгласа или хоть движения бровей, но лицо Григориевой осталось недвижным. В самом деле – каменная.
– Ты кто таков? – спокойно спросила боярыня. – У Олферия служишь?
– Я – Захарка. У Олферия служил раньше, давно. Я – стольничий отрок у великого князя Ивана Васильевича.
Опять она не удивилась.
– А, помню. Олферий отписывал, что пристроил своего человека в великокняжьи слуги. Давно уже, лет тому…
– Тринадцать, – подсказал Захарка. – Тринадцать лет я в Кремле прослужил, матушка боярыня.
Глядела на него пристально, будто приценивалась.
– Так-так. Стало быть, Олферий через тебя узнает, что в Кремле делается.
На это можно было и промолчать, скромно потупившись, но Захарка не стал:
– Прости, госпожа, но даже я знаю, что у Олферия Васильевича при великокняжьем дворе есть и другие глаза-уши. А уж тебе это тем более ведомо.
Не слишком ли дерзко сказал, сжался Захарка. Но сейчас решалась судьба. Надо явить остроту, заинтересовать собой великую боярыню. Иного случая не будет.
Кажется, получилось. Настасья не рассердилась, а посмотрела на остроносое, живое лицо вестника внимательно.
– Не пойму я по говору, ты московский или новгородский?
– Новгородский я, поповский сын, сызмальства сирота. – Захар убрал из речи московское аканье. – Рос в Клопском Свято-Троицком монастыре, учился грамотному делу – летописи белить. И присмотрел меня Олферий Васильевич, твой низовский приказчик. Забрал с собой в Москву, и с тех пор я всё там, пятнадцать лет. Сначала при торговле состоял, а когда на престол взошел государь Иван Васильевич и стал новых слуг набирать, устроил меня Олферий Выгодцев во дворец. Был я кухонным служкой, потом возрос до стольничьего отрока, кого к государевой особе подпускают.
– Пошто лицо бреешь? – спросила боярыня, все больше пугая Захара тем, что никак не подойдет к главному, говорит про пустяки.
– Стольничьим отрокам так положено.
– Да ты уж не отрок. Глаза немолодые.
– Тридцать годов мне, госпожа. Но в Москве не возрастом меряют. У нас там и старики в отроках бегают.
И тут, без перехода, тем же тихим, ровным голосом она наконец спросила:
– Что там, в Крестах, такого особенного стряслось? Почему сюда примчал? Не хватятся тебя? Как же ты теперь туда вернешься?
Захарка догадался, что движение великокняжьего поезда для Григориевой не новость – московские едут медленно, уже три недели в пути. И, конечно, новгородцы следят, где и на сколько времени государь останавливается.
– Олферий Васильевич наказал: коли услышишь, что великий князь станет про боярыню говорить – запомни слово в слово и, если важное, гони к ней в Новгород, перескажи… – Сглотнув, через силу, прибавил: – Но ежели прикажешь мне вернуться на государеву службу, то это я могу. Я тем озаботился. Хитро ушел, не сбежал…
– Не хочешь возвращаться, – понимающе усмехнулась Настасья. – При мне желаешь остаться. Что, наелся московских пирогов досыта? Ладно, говори, что слышал и видел. Сначала коротко, потом подробно.
Захар сосредоточенно почесал подбородок:
– Если совсем коротко – то так. Иван Васильевич повстречался с новгородским наместником Семеном Борисовым. Расспрашивал, чья-де в городе настоящая сила. Борисов ему рассказал про твою милость, про Марфу Борецкую и про Ефимию Горшенину. С тобою государь будет близиться, чтобы двух других ослабить и прибрать Новгород к рукам.
– Прямо так и сказал?
– Нет. Великий князь не говорлив. Он сказал, думать будет. Но я на него смотрел. Он уже всё для себя решил.
Настасья слегка качнула головой, не убежденная.
– А теперь повтори, что слышал и запомнил, ничего от себя не домысливая.
Захарка повторил слово в слово, говоря за наместника жирным голосом, за государя – сухим, приглушенным.
Боярыня слушала – диву давалась.
– Борисов, словно живой. Как говорит Иван, я не слыхала, но теперь услышу – узнаю. В скоморохи бы тебе. Большие деньги наработаешь. Много ль от себя присочинил к говореному?
– Ни словечка. У меня, госпожа Настасья, память будто клей – всё намертво цепляет. С детства, с монастыря так. Нас учили Писание, жития, летописи зубрить в точности, а наврешь – таскали за вихры.
Немного подумав, Григориева сказала:
– Ну вот что, Захар… Про «Захарку» ты забудь, это у них в Москве людей по-собачьи кличут, в землю носом тычут. У нас в Новгороде полным именем зовут… Вижу, что умом ты остр, памятью цепок, книжен, боек нравом… – И вдруг с любопытством спросила: – А моим голосом говорить можешь?
Захар приосанился, расправил плечи, сгустил воображаемые брови, выставил левую руку, как бы с посохом – и медленно, важно, едва шевеля губами, с истинно новгородской тягучестью:
– Да и ты, матушка, умом не худа, памятью не дырява, нравом не смирна…
В тяжелом взоре боярыни что-то мелькнуло – гнев или веселость, не разберешь.
– Дед у меня был такой же затейник. Мне, маленькой, всех представлял, будто живых, – сказала Григориева, и огонек потух. – Останешься при мне, Захар. Пригляжусь к тебе… Бороду только отрасти, у нас мужу без бороды срамно.
Повернулась к своему письменнику, всё это время смирно стоявшему сзади (Захар про него и забыл):
– Размести его, Лука.
И поплыла из горницы, будто гусыня по воде.
Захар мелко и быстро перекрестил живот.
Господи, удалось!
Выйдя из приемной залы (слово немецкое, прижилось недавно, в боярских домах теперь для важности так называли все большие горницы), Настасья сразу забыла про бойкого выгодцевского лазутчика. Думать теперь надо было о великом – о скором явлении московского волчищи. Порешил уже, значит, Иван Васильевич, что вдова Григориева ему поможет добыть Новгород. Будет гроза с бурею, и многие от того ненастья потопнут. Но для хорошего купца и буря – удача. Если чужие корабли сгинут, а твой выплывет и доставит товар куда следует, продать его можно много дороже. Соперники-то потопли, сбивать цену некому. Как говорится, идет гроза – разувай глаза.
Мысли были приятно-волнующие. В тихую, ясную погоду Настасье обычно бывало скучно, а под громом-молнией, под снежным бураном она будто молодела. Весь город трепетал, ожидая приезда великого князя – в прошлый раз, четыре года назад, пролилось немало крови. Трепетала и Настасья, но не от страха, а от возбуждения. Не упустить бы чего, не сплоховать бы.
Теперь, после полученного известия, понимая, что за ткань ткется, уже можно было прикинуть, какой по ней шить узор.
Но обычный порядок дня Настасья менять не стала – не любила этого. В предобеденное время она всегда обходила двор, расспрашивала приказчиков.
Сделала то же и нынче.
Доставили с Нерева-реки восемь бочек пчелиного воска. Каждую велела вскрыть, потерла пальцем, понюхала, полизала. Сверху воск был хороший, но Настасья этим не удовлетворилась. Повернула на посохе среднюю голову костяного змея, вытянула тонкий стальной стержень, проникла в бочку до донышка. Вынула, поглядела. Внизу воск тоже был неплох. Кивнула бортному приказчику – тот облегченно вздохнул.
Заглянула в мукомольню – там проверяли новый круг с жерновами, привезенный из Риги. Работал ладно, молол рассыпчато, а сам невелик и нетяжел. Велела заказать таких на все григориевские мельни.
Обошла амбары, поговорила с прочими доставщиками. Письменник Лука шел на два шага сзади, скрипел писалом по бересте, потом всё важное перебелит на бумажные свитки. Ему указывать не нужно, сам знает. Настасья не держала близ себя помощников, за кем надо доглядывать, растолковывать, перепроверять.
Ладно.
Теперь – к башне, одарить-попотчевать Прокофия со стражниками. Дело было тоже каждодневное, нужное.
Башню на острожной стене Настасья отстроила за свои деньги, не поскупилась, и тура получилась загляденье, из всех самая лучшая. В городе ее так и прозвали: Настасьина башня. Еще Григориева взяла на полное содержание башенную стражу: шестнадцать кольчужных воинов, семнадцатый – десятник. Построила им понизу гридню, определила пропитание: по носатке пива и пшеничному калачу в день, в воскресенье – мясо либо курятина. Да жалованье по две медных пулы на день, а Прокофию-десятнику – целую серебряную копейку.
Вроде бы накладно, а выходило, что выгодней, чем держать собственных охранников. Вон Марфа Борецкая кормит до сотни бугаев мордатых, а случись «поток» – у себя в хоромах всё одно не отсидится: ворота разломают, стражу побьют. А Григориеву Настасью поди-ка возьми. Чуть что – перебралась со двора в неприступную башню, и Прокофий, с руки кормленный, благодетельницу не выдаст.
Чтоб молодцы не забывали, на чьих живут хлебах, Настасья повседневно сама приносила им жалованье, как зерно курам. Ну, несла-то снедь, конечно, не сама – слуги, а вот слово заботливое говорила непременно.
Только исполнив это обязательное дело, пошла Настасья к себе в дом, где наверху у нее была светлица. Так называются горницы с окнами по обе стороны, чтобы женам и девкам исполнять тонкую работу – вышивать узор или сажать зернь. Хозяйка григориевского двора рукодельем отродясь не занималась, а светлицу пользовала, чтобы яснее мыслилось, и для разговора с ближними людьми.
Еще оттуда можно было смотреть как вперед, во двор, так и назад, в сад. В новгородской тесноте сады редки, потому что дорогая земля, а у Григориевой – широкий вертоград, с тенистыми деревами и затейливо стриженными кустами: один шаром, другой башней, третий медведем, четвертый шеломом – всякие. Сынок Юраша очень любил сад, почти все время там торчал, даже под дождем.
Вот и сейчас – мать выглянула сверху – он стоял, отвесив нижнюю губу, и смотрел, как двое мальчишек играли в битки. Потоптался, помычал, протянул руку – тоже захотел с размаху, звонко, кинуть одной свинчаткой о другую.
Мальчишка биту показал, да не дал – за спину спрятал.
– Как с тобой играть, Юрод? У тебя на лбу клоп давленый!
Это он про родинку, стервец. И засмеялись оба, а Юрашка не понял, тоже загыкал.
Нахмурилась Настасья, окно тихонько притворила. Давно решила: пускай дразнят – Юраша не обидчив. Если же обидчиков наказывать – после втихую отозлятся на безответном, и не узнаешь. Юраша не расскажет.
Какого Господь дал сына, такой и есть. Все равно спасибо.
Мысль была привычная, вскользь. Не задержалась, вытесненная другими, важными.
– Олену Акинфиевну ко мне! – громко сказала Настасья в слуховницу – вшитую в стену трубу, другой конец которой выходил вниз, к письменнику Луке. Еще при деде Якове Дмитриевиче обустроено, он был великий придумщик на разные хитрые штуки. – Потом Изосима позови. И этого, нового, московского, как его…
– Захар, поповский сын, – прошелестела труба.
– Да, его. Олену – сразу, а эти двое пусть в прихо́дной пождут.
Тут подумалось бабье: с подругами дорогими нынче увижусь – нужно приодеться. Или остаться в чем есть? Много им будет чести наряжаться. Еще догадаются, что нарочно.
Но плат все же решила поменять. Недавно купила у бухарского купца новый, с переливом. Вроде черный, как положено вдове, однако со скрытым, неочевидным золотым вплетением. Если попадает солнечный луч или даже отсвет огня – вдруг возьмет и сверкнет волшебными искорками. Индийская затейность, в Новгороде такой еще не видывали.
Сняла домашний платок, по привычке сначала оглянувшись на дверь. Рассеянно почесала лоб, высокий и не по возрасту чистый. Там посередине темнело такое же, как у сына, родимое пятно, только не багровое, а нежно-розовое.