Катиной эта мысль была внове и очень ей не понравилась. Особенно, если про такое зашепчутся деревенские. Возьмутся считать, кто где ушел и не вернулся – то-то начнется…
– Ты про дело говори: как нам злодея сыскать?
– А никак не сыщешь, – спокойно молвил Лихов. – Хитрый больно. Медведь – тот след оставляет, а этот ничем себя не выказал. Ничего-то мы про него не знаем.
– Кое-что про него мы все же знаем, – сказала тогда помещица, поняв, что других суждений не услышит. – Этот некто собою крепок и, верно, изрядной стати. И не из простых мужиков – одевается чисто, носит рубахи с пуговицами.
Рассказала про свою находку, оставленную подле мертвого трупа, и про задание, данное капитан-исправнику.
– Однако ж большой надежды на Кляксина у меня нет. А и не станут с ним мужики-бабы откровенничать, он для них чужой и страшный. Потому наведайся-ка ты, Платон Иванович, к соседским старостам, ты их всех знаешь. Пусть порасспрашивают своих, не видал кто вчера чужого человека в городской иль господской одежде.
Напоследок Катина пообещала еще раз – не столько слушателям, сколько самой себе:
– Есть-спать не буду, а Палашиного убийцу найду.
Спустившись с крыльца, Полина Афанасьевна пошла не к коновязи, где переступал копытами заскучавший каурый, а повернула за угол – еще раз, снаружи, посмотреть на странно качнувшееся окно.
И, конечно, сидела там на скамейке некая востроносая особа. Уже не пряталась.
– За мной увязалась, – укоризненно сказала Катина. – Подслушивала. Как от лошади-то не отстала? Вприпрыжку что ли неслась? Хороша барышня. То-то деревенских потешила.
Востроносую особу звали Александрой, Сашенькой. Полине Афанасьевне она приходилась внучкой.
Некоторое время назад случился один разговор меж помещицей и попадьей, памятный. Виринея была единственный на свете человек, с кем Катина иногда откровенничала.
С чего началось, уж не упомнить, но повернуло на жизнь и любовь. Полина Афанасьевна сказала, что это одно. Если кого любишь, то живешь. Не любишь – душа будто мертвая. Когда погиб муж, казалось, что жизнь кончена, в двадцать четыре года. Но у души открылась вторая половина – сын, и всё началось сызнова, хоть по-другому. В пятьдесят лет лишилась и сына. Думала, ныне точно всему конец, усохла и вторая половина души. Но произошло то, чего в природе не бывает: с внучкой Сашей в душе обнаружилась третья половина.
Попадья таким словам не удивилась, а сказала как о само собой разумеющемся:
– Будет жизнь, сыщется и любовь. Если, конечно, ты человек, а не солома.
– Ты своего Мирокля тоже так любишь? – удивилась Катина.
– А как такого не любить? – еще больше поразилась попадья.
В душу к Полине Афанасьевне внучка проникла не сразу. Пока жил сын, Катина ею почти что и не интересовалась. Но отправляясь на свою клятую войну, Ростислав сказал: «Ежели я не вернусь, очень прошу вас, маменька, заберите дочь к себе. Пускай она вырастет с вами». Знал тогда уже цену своей жене-пустельге.
Нельзя было такую просьбу не исполнить.
Свою невестку Полина Афанасьевна сразу невзлюбила. Во-первых, потому что место для любви у нее в душе было только для кого-то одного, а во-вторых, любить Эмилию было не за что. Праздноголовая, пустосердечная, бездельная кукла. Все деньги, сколько к ней попадало, тратила на глупости. На эту удочку, денежную, Катина ее в Вымиралово из Москвы и выудила, когда дура просадила-растратила все оставшиеся после мужа средства. Полугода на то не понадобилось. Полина Афанасьевна поселила невестку в доме и провела хладнокровную комбинацию. Пригласила архитектора – якобы строить оранжерею, хоть глупая стеклянная затейность в хозяйстве ни за чем не требовалась. Зато архитектор был картинка – напомаженный, завитой щеголь, что ни день в новых сюртучках и галстухах. Дура Эмилия, конечно, в него сразу втрескалась. Архитектору, поповскому сыну, было лестно – как же, столбовая дворянка. Некоторое время любовники таились, страшась хозяйки. Потом она их застигла на месте прелюбодеяния и предъявила невестке ультиматум: живи как хочешь и с кем хочешь, выделю тебе московский дом и десять тысяч, но дочь оставь мне и более никогда к нам не показывайся. Два раза предлагать не пришлось, только Эмилию и видели. Двенадцать лет с тех пор миновало, ни разу не объявлялась, и где она теперь, Катина не ведала, а Сашенька про матерь-кукушку даже и не спрашивала.
Девочка она была с характером, в Полину Афанасьевну. И не по годам умненькая – может, оттого что некрасивая, это для умственного развития почти всегда польза. Даже удивительно, как от пригожего златокудрого отца и конфектной мамаши мог произрасти столь неказистый плод. В шестнадцать лет Сашенька была угловата и тоща, кожа вся в прыщиках, волосы тусклы и висят, как пакля.
Прыщики и тощета, положим, со временем сойдут. Полина Афанасьевна в подростках и сама была похожа на кузнечика – ликом зелена, ногами палкообразна. Но волосы не поправятся, лягушачий рот сердечком не сложится, острый нос не помягчеет, подбородок не округлится. Даже наследственная катинская родинка посередине лба, украшавшая и Ростислава, и Луция, будто мушка на портретах старинных красавиц, внучке нисколько не шла, гляделась еще одним прыщиком.
Впрочем, Полина Афанасьевна свою внуку-дурнушку не жалела. Девушке лучше полагаться на ум, чем на внешность. И меньше будет докуки от ухажеров, а стало быть, и от соблазнов. Без мужской любви жить надежнее – уж Катина-то это знала. Если положить на одну чашу весов все сладости, которые она вкусила через любовь, а на другую чашу – все проистекавшие горести, нечего и думать, которая перетянет. Есть иные любови, более надежные.
Зато Сашенька, благодарение Богу, выросла здоровой – никогда (тьфу-тьфу-тьфу) не хворала, разве что животом от ягодного объедения. И ловка, проворна. Бегает олененком, плавает уклейкой, на деревья карабкается кошкой.
Если же говорить про иные, надежные любови, то свою катинская внучка уже открыла. Любила она науку и отличалась великой любознательностью. Из каждой поездки в Москву привозила книги – да не французские романы, а всё по анатомии, зоологии, медицине. Сашеньку интриговала тайна живой плоти, по-научному физиология. Еще в детстве она увлеченно, бестрепетными ручками препарировала мертвых мышей, собак и кошек. Потом начала лечить живых. Недавно кобыла Лаванда не могла разродиться, а звенигородский коновал всё не ехал, так Сашенька управилась сама. Ну не диво? Глядя на внучку, как та, вся в слизи и кровище, прижимает к себе скользкого, трепетноногого жеребенка, Полина Афанасьевна с гордостью думала: девочка-то получилась сокровище.
Однажды Сашенька призналась, что желала бы родиться мужчиною – не ради всяких глупостей, а чтобы стать лекарем. Но увы, в сем криво устроенном мире женщина быть медиком не может. Вот в Северо-Американских Штатах, в некоем Брадфорде – вычитала где-то внучка – открылась академия, куда принимают девиц. Обучают ли их медицине – бог весть, но Саша загорелась непременно плыть за океан и для того пожелала выучить английский язык.
Хоть мечта была диковинная, детская, подрезать девочке крылья Катина не стала. Зачем препятствовать духу, который стремится ввысь, хоть бы даже и к облакам?
В прошлый год это было, в начале лета. Отправилась Полина Афанасьевна в Москву, за англичанином. Французов-то в городе было, как блох на собаке, а вот альбионца, да чтоб дельный, пришлось поискать. Но ничего, нашла. И доставила.
Фома Фомич Женкин был штурманом с британского купеческого корабля, захваченного нашими на Балтике, потому что у нас с Англией теперь контры. Пленную команду отправили по этапу вглубь России. На московской гауптвахте Катина моряка и забрала, за барашка в бумажке. Рассудила: если штурман, значит, человек сколько-нисколько образованный. Языку-то Сашеньку обучить сумеет.
Конечно, поприсутствовала на занятиях, понаблюдала. Внучке англичанин ужасно понравился, и по-ихнему Сашенька научилась тараторить быстро, прямо заслушаешься. Всяко лучше, чем Фома Фомич по-русски. Он был не то чтоб туповат, но на чужое наречие тугоух. Полина Афанасьевна уже и сама стала неплохо английский понимать, а этот всё уоткал. По справедливости говоря, язык нетрудный, много легче французского. Смешной только, будто все время пузыри пускаешь. А изъясняться легко. Если не знаешь какого слова, просто вставляешь коротенькое «фук» или «щит», вроде как у нас говорят «эта штука» либо «того-этого» – и понятно.
Моряк очень Сашеньку полюбил, они были прямо неразлучны. Где один, там и другой. Вон и сейчас Женкин обнаружился на траве, под плетнем. Сидел, жмурился на солнышко, потягивал из фляги. Он всегда был вполупьяна, но не дурил, не буянил. Говорил, нельзя ему без рому – заболеет. И в заключенном с помещицей условии было прописано: первого числа каждого месяца выдавать ящик ямайского, без этого ни в какую ехать не соглашался. Недешево это обходилось, по двадцать четыре рублика в винной лавке на Кузнецком, но для внучки Полине Афанасьевне было не жалко.
У Фомы Фомича буйные песочные бакенбарды, волоса стянуты в хвост, в ухе серебряная серьга. Увидел, что барыня на него смотрит – приподнял мятую шляпу, под ней голова обвязана красным платком.
– Гуд-дэй-ту-ю-са, – кивнула ему Катина, что означало «доброго вам дня, сударь». Ей понравилось, что штурман притащился за Сашенькой. Пока неведомый изверг бродит по округе, лучше девочке одной не быть, а то она запросто и в лес, и в поля, и на ту же реку. Не удержишь.
Женкин дожевал табак, сплюнул желто-коричневую слюну, вежливо вытер губы и только потом пророкотал: «Млэйды». Это по-английски «мадам».
Внучка уже дергала бабушку за рукав. Глаза горят, губы дрожат.
Прознала, конечно, от кого-то из дворни про покойницу, потому и примчалась. От усадьбы до церкви было недалеко, полверсты, а ехала Катина небыстро, шагом, и, будучи погружена в непростые мысли, назад не оглядывалась.
– Я подслушивала! – выпалила Саша. – И все слыхала! Идем скорей!
– Куда?
– Как куда? Как куда? – Девочка задохнулась. – Платон Иваныч верно сказал. Нужно понять, как Палашу убили.
– И как же ты это поймешь?
– Надо осмотреть телесные поврежденья. По ним будет видно. Я когда животных вскрываю, обязательно нахожу. Снаружи-то не всегда уразумеешь.
А ведь устами младенца, подумала Полина Афанасьевна.
– Нешто послать за Петром Карловичем в Звенигород? – стала соображать вслух Катина. – Иль лучше съездить в Москву, в университет? У меня ректор Иван Андреич в долгу, выделит медицинского профессора.
– Петр Карлович поди уж пьянехонек, – вкрадчиво молвила Саша. – А в Москву ехать – это сколько времени. И зачем? Я сама покойницу и общупаю, и, коли надо, разрежу.
Другие подумали бы: экое чудовище, а Катина внучкой залюбовалась. У кого еще такая есть?
– Ладно. И на пуговичку погляди, которую я у Палаши в волосах нашла.
– В микроскоп, да? – обрадовалась Александра. Микроскоп у нее был новый, подаренный на день ангела, она в него совала все подряд.
Они уже шли прочь от церкви вчетвером: помещица с внучкой, каурый в поводу и Фома Фомич.
Сашенька бойко объясняла штурману на его болбочущем наречии, куда и зачем они идут. Бабушка восхищенно слушала, англичанин присвистывал и без конца повторял свои любимые два словечка.
Потом Женкин завел одну из своих морских баек. Они у него имелись на все случаи жизни, и начинал их Фома Фомич всегда без предисловий.
– Это, значит, шли мы в огиб Доброй Надежды, и у нашего капитана Скэллопа пропал глаз. Скэллоп был одноглазый, носил в дырке круглую жемчужину, вот такущую, с нарисованным зрачком. Ценности огромной, гиней, того-этого, в сто или двести. Он щеголь был, Скэллоп. На ночь всегда клал свой жемчужный глаз в стакан с ромом. Утром проснется, стакан – залпом, потом жемчужину изо рта вынет – и в глазницу.
Только просыпается он однажды, а стакан, того-этого, пустой. Ром кто-то выпил, а глаз спер. Что началось!
Я-то сразу на марсового Перкинса подумал. Поганый был человечишко, лодырь и вор. Взял его за грудки: ты украл, говорю! Перкинс, того-этого, ни в какую. Обыскали его вещи, сундук – нету. Божится, что не брал. Слово за слово – хватается Перкинс за нож. Но я быстрее, рраз – и всадил ему железку прямо в сердце. Чик – и нету Перкинса. Сдох. А в море закон какой? Кто своего товарища без вины прикончил, тому тоже не жить. На доску – и за борт. Оно и правильно. Иначе, того-этого, в долгом плавании перережутся все.
Держат меня за руки, капитан башкой качает, ничего поделать не может. Прощай, говорит, Дженкинс, такая уж, видно, твоя судьба. Я кричу: «Погодите, того-этого! Я докажу! Перкинс жумчужину проглотил. Я видел!». Соврал, ничего я не видел. Просто вспомнил, как Перкинс ухмылялся, когда был обыск. Знал, что не найдут. «Дайте, говорю, я ему брюхо взрежу. Там жемчужина». Они посовещались, говорят: «Режь. Но если ее там нет, мы тебя не утопим, а за напраслину и осквернение покойного тела тоже выпотрошим, живьем. Идет?». Мне, того-этого, что делать? Так на так пропадать. Идет, говорю. Вспарываю трупу брюхо, роюсь в требухе, а сам с жизнью прощаюсь. – Фома Фомич выдержал драматическую паузу. – Бог милостив, нашел. Было мне от товарищей троекратное «ура», а от капитана награда.
Полина Афанасьевна никогда не могла понять, сколько в сочных женкинских историях правды, а сколько вранья. Надеялась, что второго больше. Хотя нынешняя история могла быть и настоящей. Штурман очень ловко резал и потрошил свиней, а потом делал из кишок английскую чесночную колбасу.
Внучка-то рассказу не усомнилась, только стала уточнять, в каком отделе желудка сыскалась жемчужина, в кардиальном или в пилорическом.
За этой беседой и дошли.
Фому Фомича взяли в сарай с собой – ворочать покойницу. Слуги-то все попрятались, во дворе не было ни души.
Сашенька сбегала в дом. Вернулась в кожаном фартуке и нарукавниках, с медицинскими инструментами и микроскопом.
Подходя, крикнула:
– Давайте пуговицу, бабушка. Ее лучше не в сарае, а на свету смотреть.
Катина повернулась к верстаку, где положила пуговку рядом с Палашиной одеждой, – и не поверила глазам. Пуговицы не было.
Всюду посмотрела – вокруг, внизу. Пропала! Что за оказия?
Созвала всю дворню, стала спрашивать.
И бабы, и мужики божились, что к сараю не подходили и даже старались в его сторону не глядеть.
Когда же барыня сказала про исчезнувшую пуговицу, черная кухарка Лизавета ахнула:
– Лешак забрал!
И все закрестились, попятились.
Полина Афанасьевна растерялась, что с нею случалось очень редко.
– Единственная ниточка была. Теперь и зацепиться не за что…
– Тело-то ведь не пропало? – успокоила ее внучка. – Может, оно что расскажет.
В сарае, подле покойницы, Сашенька сначала немножко поплакала.
Сказала:
– Палаша, бедненькая.
Но потом высморкалась, слезы рукавом вытерла и взялась за работу. Катиной ничего и делать не пришлось, только смотреть. Фома Фомич, сопя и жуя свой табак, поворачивал труп так и этак. Саша щупала, мяла, глядела в лупу.
Приступила с головы. Приговаривала:
– Кости черепа целехоньки… Шейные позвонки… Один надломан, третий иль четвертый… Что ключицы? Ага…
И дальше неразборчиво, пошмыгивая носом от сосредоточенности. Постепенно добралась до самого низу, до кончиков ног и там задержалась надолго.
– Ну что?
– Тёрн хё бэк ап, – велела Саша англичанину, не обращая на бабушку внимания.
Женкин повернул покойницу.
– Я-то думала, ее за запястья волокли по земле, потому на них и кожа ободрана, но тогда на спине иль на животе следы были бы, – стала делиться своими выводами Катина. – А их, вишь, нету. Только зад весь синий. Что за диковинная напасть? Как это Палаше без битья все кости переломали? Загадка.
Александра сняла нитяные перчатки.
– Нет никакой загадки. Даже взрезать незачем, и так ясно. Кости переломаны не все. Вот здесь, – она тронула стопы, – всё вдребезги, даже плюсны. Голенные, бедренные, тазовые – тоже, во многих местах. Но чем выше, тем переломов меньше.
– И что ж это значит?
– А вот что. – Внучка подняла глаза к потолку. – Палаша упала с большой высоты. Была подвешена на веревке за руки, потому содрана кожа на запястьях. Падала она, как висела – прямая. Ударилась оземь подошвами, оттого внизу всё и переломано. Ягодицы сини, потому что на них пришелся удар, когда согнулись ноги.
– С высоты? – Бабушка тоже посмотрела на темные потолочные доски. – С неба что ли?
– Как случилось – не ведаю, – сказала Саша. – Пока только знаю, чтó случилось. Ну-ка, осмотрим полости…
Зачем-то раскрыла покойнице лопаточкой рот, полезла и туда. Фома Фомич наблюдал с интересом, а Полина Афанасьевна, хоть была женщина крепких нервов, не выдержала, отвернулась. И стало ей сомнительно: не чересчур ли вольно вырастила она внучку? Ведь получилась не барышня, а ужас что такое. Может, в Северо-Американских Штатах такие девицы и бывают, но только не в России.
Сашенька воскликнула, достав что-то пинцетом: «Ага!».
И потом еще раз, тоже «ага!», но уже много позже, разглядывая с лупой ногти на мертвой руке.
Открытия у нее были важные.
– Смотрите, меж зубов мешковинная нитка. Должно быть, от кляпа. Значит, Палашу сбросили вниз не сразу. И висела она, видимо, в таком месте, где крики могли услышать. Теперь второе. Поглядите в лупу на средний и указательный, вот сюда.
Полина Афанасьевна посмотрела.
– Видите под ногтями багровое? Это кровь. Палаша оборонялась, расцарапала убийцу. Лицо ли, руку ли, не знаю, но должны остаться следы.
Со двора донеслось ржание. Всех своих лошадей Катина знала по голосу. Этот был чужой – молодой, сильный жеребец. Кто это пожаловал?
А никто, просто вороной аргамак превосходных статей, под пустым седлом. Коня держал за узду конюх Федька.
Загадка объяснилась сразу же. От ворот семенил, полоскал на ходу руками капитан-исправник Кляксин.
– Нашелся! Нашелся! – вопил он.
– Не нашелся, а я нашел, – пробурчал Федька. – А этот не верил. Был он уже тута, барыня, без вас. Ругался, чего-де нейдешь искать. А пообедать человеку надо? Надо. Вот пообедал и нашел, дело нетрудное.
Севастьян Фаддеич уже обнимал своего вороного, чуть не плакал. Федьке дал полтину, помещицу стал многоречиво благодарить.
Она прервала, не дослушав:
– Что ваши поиски?
– Ничего-с, – развел руками исправник. – Пешком много не находишь. Побывал в двух соседних деревнях, Аксиньине и Ивановском. Только зря ноги намял. Никого подозрительного тамошние не видывали.
Сашенька глядела на капитана набычившись, исподлобья. Потом отошла, пошепталась о чем-то со слугами.
Катина сказала:
– Завтра приеду к вам в контору. Покажете, что у вас по прежним смертям записано.
– Что за спех? Покойницу уж не вернешь. – Кляксин закряхтел, садясь в седло. – А впрочем как угодно-с. Милости просим. Тем более что послезавтра отбываю в Москву для месячного доклада губернскому начальству. Фуражечку мою еще найти бы, совсем новая-с.
Приложил руку к пустой голове, уехал.
– Бабушка, что примечательного в сем господине? – спросила подошедшая Саша, глядя в спину всаднику.
– Примечательного? Что жалование у капитан-исправника полста ассигнациями, имение всего двенадцать душ, а конь стоит не меньше пятисот рублей. Хотя что ж удивляться? Должность хлебная, берет мзду. Не в том беда, что берет. Беда, что дела своего не делает и не хочет делать.
– Я не про то. – Внучка шепнула в самое ухо. – У него царапины на щеке.
– Это его конь в кустах сбросил.
– У коня не спросишь, правда оно иль нет. А еще Анисья-прачка мне сказала, что Кляксин, когда тут давеча был, около сарая вертелся…
– Это ты к чему?
– Знал капитан про пуговицу?
Полина Афанасьевна ахнула.
Потому решили ехать в уездную исправническую контору не завтра, а послезавтра, когда Кляксина уже не будет. Можно ль ожидать помощи от субъекта, который сам в подозрении? Капитан и вправду имел поцарапанную рожу, да еще вполне мог украсть пуговицу. Конечно, представлялось невероятным, чтоб плешастый, тоскующий по потерянной фуражечке Севастьян Фаддеич стал подвешивать и скидывать на погибель бедных дев, но за подобным занятием вообще трудно кого-то вообразить. Зачем такое творить? Вот в чем главнейшая загадка. А вторая, меньшая, но не менее темная – откуда Палашу сбросили, с каких таких высей? Ведь, чай, не Швейцария с Чертовыми мостами и обрывами, не Москва с превеликими строениями и башнями. Тут одни непостижимости.
Полина Афанасьевна думала обратиться прямо к судебному председателю Егору Львовичу, а что явится с внучкой – так это им вроде как надо по городским лавкам пройтись. Условились, что во время беседы Сашенька будет сидеть в уголочке, тихо, по-девичьи, рта не раскроет. Требовалось получить от судьи разрешение на просмотр дел о прежних утопленницах, которые скорее всего тоже не утопли.
Но в Звенигороде творилось странное. Люди на улице не ходили, а бежали, и все в одном направлении, к городскому собору.
Пожар что ли? Но дыма было не видно, и гарью не пахло.
Судьи на месте не оказалось, хоть время было присутственное. Что еще чудней, не видать было и служителей, только стражник у входа. Но он был совсем дурень, как на такой должности и положено. Будучи спрошен, куда все подевались, отвечал: «Так манефес читают». Но какой такой «манефес», объяснить не умел.
– Поехали и мы, куда все, – решила Катина. – Послушаем, что за манифест. Не дай бог государь все ж таки решил освободить крестьян. Ох, тогда начнется…
К чтению они, однако, опоздали. Народ уже тянулся от собора обратно. Лица у всех были растерянные, многие бабы плакали, а некоторые и выли. Одна вдруг заголосила: «Ой погибель наша-а-а!», да столь заполошно, что коренник захрапел, пошел боком, и Катина (она всегда правила сама) едва удержала коляску.
Перед храмом, на столбе, где вывешивали указы, белел свежий бумажный лист, около которого скопились то ли такие же опоздавшие, то ли недослышавшие, то ли просто желавшие похвастать грамотностью.
– Расступись-ка, – властно говорила Полина Афанасьевна, стукая людишек по плечам, по затылкам – куда придется.
Расступались. Сашенька протиснулась раньше. Уже стояла, читала.
– Ой! – сказала она, коротко обернувшись. – Бабушка, на нас французы напали!
Надев очки, помещица прочла первую строчку: «Из давнего времени примечали мы неприязненные против России поступки французскаго Императора, но всегда кроткими и миролюбивыми способами надеялись отклонить оные…», а потом сразу последнюю: «Воины! Вы защищаете Веру, Отечество, свободу. Я с вами. АЛЕКСАНДР». Середину читать не стала – и так ясно. Бонапартова нашествия ждали давно – так давно, что уж и не верилось, состоится ли. Фома Фомич, французский ненавистник, часто повторял, что Напóлеон не может на Россию не напасть, поскольку во всей Европе ему не покорились только британский король да русский царь, но до англичан корсиканская монстра не дотянется, потому что у них флот, а Россия – вот она, растянулась от моря до моря. Бери ее голыми руками. Полина Афанасьевна о не зависящих от нее материях вроде политики никогда не тревожилась. Грянет беда, тогда и будем с ней управляться, такое у нее было credo. Вот и грянула…
Теперь нужно было много о чем подумать, прежде всего хозяйственном.
– Садись, едем домой, – потянула Катина внучку за рукав.
– Как домой?! Бабушка, а Палаша? Нам ведь исправниковы протоколы нужны!
– До протоколов ли теперь?
Саша насупилась.
– Кто меня учил, взявшись за дело, от него не отступаться, что ни случись?
Полина Афанасьевна поразилась:
– Так война же! Егор Львович и все уездные, поди, в Москву помчались, за приказаниями. Кто нас в контору пустит?
– Ты что-нибудь придумаешь, – молвила упрямая девица.
Она, конечно, была права. Война войной, а наказать убийцу все равно нужно. За обережение государства пусть отвечает государь, а помещик в ответе за своих крестьян. Не ошибалась Саша и в том, что бабушка придумает, как добраться до бумаг и без судьи.
Поехали от собора в исправникову контору, которая была закрыта, но при которой жил писец, он же сторож. За серебряный рубль служивый и замок открыл, и все бумаги вынул. Отчетность у исправника по лености была не слишком обширная.
Искомая ведомость называлась «Журнал для записи всякого рода небрежений, нарушений и преступлений по Звенигородскому уезду».
Бабушка с внучкой сели рядом, стали читать, начавши с книги за прошлый год.
Небрежения и нарушения пропускали. Палец, которым Катина вела по строчкам, останавливался только в местах, где справа стоял крестик. Им исправник обозначал смертные случаи.
Пока шла зима, всё больше были замерзшие спьяну мужики. Весной, когда оттаивает кровь, а пахать еще рано, начались драки: и стенка на стенку, и просто сдуру – кого оглоблей порешат, а кого и топором.
– Вот она, первая! – воскликнула Саша, когда отлистали уже половину страниц.
Запись была от 30 июня 1811 года.
В деревне Паньково, что в пятнадцати верстах ниже по течению Саввы, нашли у берега «всплывшее женское тело молодого возраста, простого звания, в сильном разложении, всё разломанное, не установленной личности». И боле ничего – ни кто такая, ни что с нею стряслось. «Разломанное», очевидно, значило, что переломаны кости. «Простое звание» могло быть установлено только по одежде. То есть, как и Палашу, покойницу нашли одетой.
Со второй и третьей находками подробностей было побольше.
Обе оказались осенние. Сентября 20 дня поутру, в полуверсте от села Ивановского, которое в четырех верстах от Вымиралова, из реки выловили «свежий труп с переломанными костями». Признали Маланью Петрову, семнадцати лет, девку бригадирши Калмыковой.
В деревне Потапово, 20 октября «из-под ив» вынули Лукерью Егорову неполных шестнадцати лет. Тот случай Полина Афанасьевна хорошо помнила. Помещик, чья девка, отставной секунд-майор Потапов по всем соседям ездил и долго про свою беду рассказывал, сетуя, что за Лушку ему недавно триста рублей давали, а он, дурень, отказался.
О Лукерье в журнале был целый абзац. Девку нашли, когда у Потапова находился лекарь Петр Карлович, пользовавший майора от почечных колик. Это было, можно сказать, везение, потому что врач тело осмотрел. С его слов было записано, что следов полового насилия не обнаружено, что во многих местах сломаны кости нижних конечностей и таза, а еще, что по признакам окоченения смерть наступила не далее шести часов назад, то есть в ночь с 19 на 20 октября.
Зато про четвертую покойницу было совсем мало. Она всплыла в проруби 25 марта сего года, в деревне Кузино, до обморока напугавши бабу, полоскавшую белье. Труп был разбухший и «вислый» – должно быть, тоже с переломанными костями. И всё. Правда, несколькими строками ниже имелась приписка, что мертвица опознана и явила себя Татьяной Зосимовой шестнадцати лет, крепостной девкой полковника Лукина, пропавшей из дому еще на Сретение.
А про позавчерашнюю Палагею в книге ничего не было. Не удосужился еще исправник внести.
– Едем к Петру Карловичу! – сказала внучка. – Поговорим. Может, он про Лукерью Егорову и ее повреждения еще что-нибудь вспомнит.
Но Катина больше об утопленницах думать не хотела. Ей пришла в голову важная мысль, требовавшая неотлагательного действия.
Ведь про войну пока знают только в уездном городе, а в окрестных селах, поди, ни сном, ни духом. Надо скорей в Голицыно, к хлеботорговцу Протасову и скупить у него все наличное зерно, а то уже завтра цена подскочит до небес.
Ничего не объясняя, а просто крепко взяв внучку за руку, помещица кинулась из конторы вон.
Лошадей разогнала вскачь, аж пыль столбом.
В тот же вечер Полина Афанасьевна опять собрала Синедрион, дать распоряжения по обстоятельствам военного времени.
Совет пополнился двумя новыми членами, Сашенькой и Женкиным, но если прежних помещица называла «гласными», то эти предполагались как безгласные. Внучке вышло повышение из отроковиц во взрослые, во-первых, за отнюдь недетское участие в страшном следствии, а во-вторых, потому что война и мало ли что – пускай начинает вникать в настоящие, хозяйственные заботы. Кому потом поместье-то достанется? Условились, однако, что барышня будет лишь внимательно слушать, рта не раскрывая. Фома Фомич потребовал уважения сам, поскольку Россия теперь против Бонапарта заодно с Англией, а значит, он более не пленник, но представитель союзной державы. Участия в обсуждении от него не ожидалось по понятной причине – ни бельмеса не поймет.
Сидели новоиспеченные синедрионщики за столом рядышком: тоненькая Александра, беспрестанно водившая туда-сюда своим острым носом, и важный красномордый англичанин, нарядившийся по такому поводу в свой лучший синий сюртук с медными пуговицами и красно-сине-белым британским розаном на груди. Саша иногда шептала ему на ухо, переводила главное, но моряку хозяйственная премудрость вряд ли была внятна.
Полина Афанасьевна начала с зерна, только что купленного у голицынского хлеботорговца. (Смешно и приятно было вспомнить, как дурак Протасов, когда уже ударили по рукам, вдруг узнал от приказчика о войне и стал канючить о лучшей цене, даже расплакался. Но он старообрядец, им слово нарушать нельзя. Катина, так и быть, накинула по гривеннику за пуд. А зерно уже завтра подскочит самое меньшее на полтину, и потом будет только расти. Эх, хорошо съездила!). Тут главное поручение было мельнику. Он должен был зерно намолоть и доставить в барский амбар. Кузьма выслушал молча, кивнул. Попросил лишь выделить двух помощников.
Далее барыня перешла к самому главному – к овсу. Сама она на своих полях ни ржи, ни пшеницы не сеяла, только овес. Потому что рождался он на здешних небогатых почвах лучше и потому что близко Москва, а в ней военные провиантские склады, где всегда нужен конский корм. Теперь, с началом большой кампании спрос на него вырастет еще больше, чем на хлеб. Какие походы, какие баталии без лошадей?
Удачней всего было, что Катина прошлогодний урожай не продавала, а весь целиком приберегла. Очень уж хорошо той осенью уродились овсы, притом у всех. Цена из-за этого упала, вот Полина Афанасьевна и решила повременить с продажей. Прямо Бог подсказал!
Она и теперь торопиться не собиралась.
– Месяца два, а то и три выжду, – объяснила она прежде всего Платону Ивановичу, своему начальнику генерального штаба. – Пока у армейских интендантов запасы не иссякнут. А потом они дадут хорошую цену.
– Тут еще надо будет поглядеть, сколько провоюют, – усомнился староста. – Ежели до после нового урожая – одно, тогда продавцов много будет и овес сильно не подскочит. Ну а коли наши Бонапартия быстро побьют и война ранее Натальи Овсянницы окончится, то не пересидеть бы нам с конским кормом-то.