В холодной халабуде Петр Николаевич просидел три дня, совершенно изголодавшись, измучившись от жажды. Он совсем уже отчаялся снова увидеть боцмана, могли ведь и убить случайно, но боцман явился, да не один, а с дочерьми, с четырьмя парами лыж и четырьмя же заплечными мешками. А дальше был «ледовый поход», ночью, на лыжах, по льду Финского залива, на запад, на какой-то остров, потом снова на лыжах, и тут уже Петр Николаевич был за старшего, поскольку боцман идти с ними категорически отказался, сославшись на какие-то недоделанные дела, но дочерей своих с Петром Николаевичем отправил всех трех, наказав беречь и до места доставить в целости, если Бог даст.
Про этот лыжный поход покойный отец всегда рассказывал всем, кто был готов слушать, со смаком и подробностями, да и мать любила эту историю вспоминать. Были в том рассказе и маловероятная стрельба по ним из пушек с кронштадтского, еще не мятежного, форта, и вполне вероятный хмурый финский пограничный наряд, не заметивший четверых лыжников за четыре золотые монеты, по одной за душу, и ночевка на льду, и хижина рыбацкая на каком-то шведском островке, где просидели они, пока лед не стаял, месяца полтора, и некая, прости господи, фелука, благополучно доставившая всех четверых к датскому берегу все за те же золотые монеты, на этот раз за пять. В общем, целый роман, который мать рассказывала Андрею в детстве множество раз. На самом деле, как он сообразил уже взрослым, все наверняка было иначе, попроще и не так романтично. Но и он, благодарный слушатель, и мать – участница так привыкли за много лет к этой истории, что вряд ли смогли бы восстановить в точности, где тут правда, а где приукрашения.
Золотыми монетами боцман снабдил их довольно щедро, так что в Копенгагене им хватило и квартиру снять, и приодеться, и на пропитание на первое время. Написали письмо Петро Ковальчуку, что добрались, – написали на старый адрес, иносказательно, подробностей не сообщая. Петр Николаевич, совершенно излечившийся за время сидения на шведском острове от революционных иллюзий и возненавидевший большевиков яро и пылко, довольно быстро устроился на работу на шоколадную фабрику и за пару лет, к своему удивлению, дослужился до помощника управляющего. Да и женщины, старшая Ольга, тридцати пяти лет, средняя Елена и младшая, любимая, красавица Вера, в которой ярко проступила отцовская полтавская кровь, расцвела в такой дивный цветок, как только на Полтавщине и возможно… Полтавские девчонки, как известно, хороши бывают необычайно лет в семнадцать, надменной такой красотой хороши, но потом быстро оплывают, грубеют и лет в двадцать пять выглядят уже значительно старше своих лет. А Вера вот не оплыла, сохранив всегда восхищавшую Андрея надменную тонкость черт и стройность почти до старости… Так вот, и дочери без дела не сидели – не приучены были. Так что жила эта странная вроде как семья, вроде как три сестры и брат, вполне небедно. И прожили они так в Копенгагене до осени двадцать второго.
Огромные электрические часы на здании Северного вокзала показывали 9:05, причем – Андрей сосчитал, пока шел по платформе, – из тридцати восьми лампочек, составлявших цифры, не горело шесть. К платформе почти одновременно подошло два поезда – питерский, с которого сходила публика чистая и немногочисленная, и какой-то местный, из которого народ валил валом. Андрей лавировал между группами приехавших и встречающих, между грудами чемоданов, узлов, сумок, стараясь никого не задеть своей сумкой на колесиках. Поперек платформы висел огромный лозунг: «Национальное самообеспечение и экономическая независимость!», чуть подальше, высоко на фасаде – второй: «Нация и личность – основа единственно верного мировоззрения!» Андрей поморщился: эта манера вывешивать на зданиях партийные лозунги всегда его раздражала.
Ближе к началу платформы негустую толпу, сошедшую с питерского поезда, встречал неровный строй хмурых мужчин неопределенного возраста, все как один в темных куртках, и сквозь шепот «такси, такси…» Андрей, мотая головой и виновато улыбаясь, свернул к метро. Это были, как их тут называли, частники, готовые везти на своих машинах кого угодно и куда угодно, причем за смешные деньги: за три «твердых» можно было уехать в любой конец Москвы. Андрей не любил частников, смущался платить так мало, смущался шоферского подобострастия пополам с наглостью и неприязнью, ездил в основном на метро или на официальных такси, довольно приличных «опелях», все как один темно-зеленого цвета, где цены были все-таки не такие позорные, хотя, конечно, и ниже, чем в Петербурге.
Западные рубли были у него припасены еще с прошлой поездки, так что во фремд-кассу он не пошел, а сразу спустился по лестнице в подземный переход на станцию «Три вокзала», купил полдюжины жетонов и двинулся к эскалатору. Московское метро, хотя и уступало Берлинскому в помпезности, все-таки поражало: громадные мозаичные или фресковые панно на стенах, изображавшие изобилие и счастье, мрамор и хрусталь, бронзовые бессмысленные завитушки, массивные скамейки вдоль платформ, светильники в форме раковин по три метра в диаметре – все это так не походило на простенькое, сугубо функциональное питерское метро с его конструктивистскими колоннами, простыми крашеными стенами и минимальным освещением, что казалось, будто ты попал в другой мир. А впрочем, так оно и было.
Поезда здесь ходили чаще, чем в Питере, и примерно каждые две минуты к платформе подкатывал очередной длинный оранжево-голубой состав, открывал с лязгом двери, выпускал толпу, заглатывал другую и с воем исчезал в тоннеле. Утомившись таскать свою сумку по многочисленным лестницам, Андрей присел на массивную мраморную скамью, пристроил сумку поближе и стал разглядывать входящих и выходящих.
Да, разница была, и значительная. Во-первых, в московском метро на центральных станциях всегда толпа – утром, днем, вечером, и лишь ночью в вагон можно было войти без давки и даже иногда сесть. Дома в метро было тесно только в часы пик, а здесь такое впечатление, что весь этот огромный город непрерывно куда-то едет. Во-вторых, думал Андрей, москвичи всегда что-то везут: у каждого в руках по два пакета, а то и больше, сумка и пара пакетов, рюкзак и две сумки… Вот из вагона вышли двое, он и она, и протащили мимо Андрея огромный баул о двух ручках; на их место в вагон ввинтился молодой, толстый, обливающийся потом, с огромным ковром, свернутым в трубку и перевязанным в двух местах. «Господи, – подумал Андрей с неожиданным раздражением, – ну почему они вечно куда-то что-то тащат? А впрочем, я же тоже с сумкой!» Эта мысль его почему-то развеселила.
Убедившись, что за полгода, что он тут не был, ничего не изменилось и дождаться свободного вагона не получится, Андрей встал, подхватил сумку и толкаемый со всех сторон втиснулся в вагон подошедшего поезда. Ехать ему было недалеко, без пересадки, до «Охотного ряда», а там рукой подать до гостиницы, довольно помпезного здания, стоявшего на углу Тверской и проспекта Муссолини, в двух шагах от Красной площади.
Красную площадь в ажиотаже послевоенных лет чуть было не переименовали в площадь Народов, но нашлись спокойные головы в оккупационной администрации, которые сумели услышать своих экспертов и понять, что название это никакого отношение к проклятому коммунизму не имеет, что, напротив, оно традиционное, исконное, народное – и название уцелело.
В вагоне было душно; Андрея прижали спиной к чьей-то широкой спине, и эта спина была явно недовольна – с силой отжимала Андрея назад, но деваться было некуда, и он постарался расслабиться, чтобы уровнять давление со всех сторон. Однако эта тактика оказалась неверной: число недовольных вокруг него росло, его явно сознательно толкали уже с трех сторон. Наконец, все притерлись и успокоились. Высокий рост позволял Андрею дышать и развлекаться, разглядывая пассажиров поверх голов. «А каково маленьким?!» – подумал он, глядя на невысокую женщину с восьмилетним примерно ребенком, притиснутых со всех сторон животами, боками, задами соседей.
Несмотря на давку, практически все читали. Читали сидевшие счастливцы, читали многие стоявшие, которым повезло уцепиться за поручень, идущий вдоль сидений, и получить впереди небольшое свободное пространство; многие читали газеты, некоторые – книги. Андрей скосил глаза налево в довольно толстую книгу, которую читала стоявшая рядом немолодая женщина: «…лег на весь беспорядок товарных груд замечательно искусный узор, вышитый по золотистому шелку карминными перьями фламинго и перьями белой цапли…» – тут женщина перевернула страницу, и взгляд Андрея упал на строчку «…в двух шагах от меня просунулся локоть, отталкивающий последнего, заслоняющего дорогу профессора, и на самый край драгоценного покрывала ступил человек неопределенного возраста…» – женщина вскинула на Андрея сердитый взгляд, и он поспешно отвел глаза, делая вид, что вовсе и не подглядывал, а рассматривал угол вагона. Текст он узнал, конечно, очень рассказ любил, и немного удивился: ему казалось, что Грина в НР не должны бы разрешить. «Все-таки у них многое меняется к лучшему, – привычно подумал он. – Лет десять назад его бы не издали».
Поезд начал тормозить, остановился, с шипением раскрылись двери, скрыв надписи «Прислоняться запрещено!» на стеклах створок, народ ринулся к выходу, Андрея чуть не вынесло на платформу, но он устоял и даже сумел отступить в удобный угол, и тут же в вагон внесло следующую порцию пассажиров. Прямо на Андрея навалился двигающийся спиной вперед здоровенный мужик в темной кожанке, ростом пониже Андрея, но раза в два шире. Мужик переступил ногами и больно двинул Андрея локтем в бок.
– Осторожнее! – вырвалось у Андрея.
Мужик обернулся, и столько беспричинной и ничем не прикрытой ненависти было в его взгляде, что Андрей невольно отшатнулся.
– Засохни, глиста иностранная, – прошипел мужик. – Не нравится – ездь в такси.
И отвернулся, забыв про Андрея навсегда.
Вот ведь умом понимаешь все про них, горестно подумал Андрей, знаешь, как им тяжело живется, что хамство это не от природы, а от невыносимых условий, и жалеешь их. Но когда вот так, вдруг, лично тебе – все-таки обидно. Что ему, трудно просто сказать «извините»? Но как мгновенно он опознал во мне чужого…
Поезд подошел наконец к «Охотному ряду», Андрей протолкался к выходу, двинулся, поглядывая на указатели, по подземному переходу и вынырнул на поверхность на углу Тверской, точно напротив «Фремдгаста».
Он всегда здесь останавливался: не так много в Москве гостиниц, где позволено селиться иностранцам, и «Фремдгаст» среди них был, пожалуй, самой дешевой, хотя и тут драли безбожно за каждый чих. Администратор Андрея узнал, но виду не подал – в НР не принято иметь знакомых среди иностранцев – принял паспорт, подтвердил, что да, номер ему заказан из дирекции института, и протянул то, что тут называлось регистрационным листком, – бланк с вопросами. Имя, отчество, фамилия, год рождения, национальность, место рождения, место жительства, профессия, место работы, дата приезда, дата выезда, цель приезда… Господи, вздохнул Андрей, заполняя графу за графой, зачем им все это надо? Зачем им место рождения отца и матери? Зачем им имя, отчество и фамилия супруга/супруги и количество и возраст детей? Нет у меня детей, подумал он сердито, ставя прочерк в соответствующей графе. По крайней мере, пока нет – но этого я вам не напишу.
Лифт с бронзовыми завитушками и лифтер – лифтер! – который весь день ездит вверх и вниз, нажимая на кнопки, ну и следит заодно, кто куда с кем поднимается и спускается. Коридор, покрытый толстой красной ковровой дорожкой с зелеными полосами по краям. Вот он, тот же, что полгода назад, номер 1104, помню, с окнами во двор. Массивный ключ, приделанный к огромной деревянной груше, чтобы не унесли ненароком, открыл дверь со второй попытки. Точно, именно здесь я в прошлый раз жил, еще в ванной справа кафель был треснутый, смешная такая трещина, похожа на кошку. Андрей заглянул в ванную – точно, кошка.
Кровать, письменный столик, шкаф, кресло, журнальный столик, на нем газета. Вчерашний номер «Нации». Андрей поставил сумку на низкий столик. Над столиком репродуктор, звук приглушен, что-то негромко кричит. Андрей прислушался: шла какая-то историческая передача, высокий мужской голос говорил: «Уже в конце девятнадцатого века, в восьмидесятые годы в высшем военном командовании Российской империи более сорока процентов занимали немцы. В Министерстве иностранных дел их было еще больше – пятьдесят семь процентов, а в государственных учреждениях, требовавших технических знаний и образования, – и того больше. Так, в Министерстве почт и телеграфов немцев было шестьдесят два процента. Почему это так?» Дальше Андрей слушать не стал, выключил звук, буркнув «русских немцев, русских!» – была у него такая привычка, дома он тоже всегда разговаривал с телевизором.
Вытащил из сумки немногую одежду, разложил и развесил в шкафу, вымыл руки, сполоснул лицо и сел в кресло, развернув «Нацию». В институт утром идти смысла нет, никого там раньше двенадцати не застанешь. Есть не хотелось, хватало пока вагонного завтрака и кофе, так что часа полтора есть, можно посидеть спокойно, почитать.
В двадцать втором году, когда жизнь копенгагенской колонии наладилась, Петр Николаевич ощутил, что скучает. Небольшая их квартирка на кривой и короткой Лаксегеде неподалеку от Королевской площади располагалась удачно, минутах в пятнадцати ходу от единственной в городе православной церкви Святого Александра Невского, куда Петр Николаевич с тремя сестрами ходили каждое воскресенье. Церковь стояла непривычно – обычное здание в ряду других домов по улице Бредгеде, ничем, кроме золоченых куполов, из улицы не выделявшееся, так что если не смотреть вверх, в небо, то можно было пройти мимо и не заметить, что это храм. Ну понятно: земли мало, не то что в России, где каждый храм с обзором, на холме или на площади. Такое расположение храма создавало некоторые неудобства, особенно на Пасху, когда крестным ходом шли вокруг всего квартала, потому что только церковь было не обойти.
Прихожан было немного, человек тридцать. Собственно, почти все жившие в Копенгагене русские эмигранты ходили сюда. У многих росли дети, и Петр Николаевич решил, что детям нужна воскресная школа: по-датски копенгагенские русские дети болтали бойко, а вот русский явно у некоторых хромал, и грех было не попытаться такой утрате корней воспрепятствовать. Русский забывать было никак нельзя: ну сколько продержатся большевики? Ну еще максимум года три – потом ведь домой ехать…
Отец Иоанн, хотя и серб, по-русски почти не говоривший, против занятий не возражал, напротив, идею поддержал, благо помещение соответствующее в церкви имелось: довольно большое, полуподвальное, разделенное на несколько отсеков. В одном отсеке устроили русскую библиотеку, работавшую по субботам и воскресеньям, и Елена, средняя, с удовольствием взяла на себя обязанность выдавать и принимать книги: она вообще любила книги, не только читать, но и просто сидеть в полутемном пыльноватом помещении среди стеллажей, разглядывать разнокалиберные корешки, сортировать, расставлять и переставлять, подклеивать порванные страницы. Книги собрали по прихожанам, получилось штук триста пятьдесят, в основном классика, и собрание постоянно пополнялось. Советских книг, впрочем, не выписывали, зато скидывались и выписывали из Берлина, Парижа, Лондона выходившие там русские новинки. Не всё, конечно: копенгагенские русские жили в те годы не так чтобы богато.
В другой же комнате, побольше и посветлее, поставили стулья и столы, и Петр Николаевич читал здесь детям лекции по русской истории и литературе. Читал неплохо – все-таки гимназию успел закончить, да и домашние учителя в свое время постарались, те самые, с которыми ездили в Европу для расширения кругозора.
Так и жили – размеренно и спокойно, ожидая, когда, наконец, большевики в России куда-нибудь исчезнут и можно будет вернуться домой. Петр Николаевич раз в год ездил к отцу в Констанц повидаться. Обычно осенью, недели на две-три – на фабрике ценили и отпускали на сколько просил, только бы не взял расчет.
В декабре из Совдепии приехала – по нансеновскому паспорту и с большими хлопотами – мать одного из копенгагенских русских, Георгия Лахтина, тоже бывшего морского офицера. Почему, впрочем, бывшего? Он себя бывшим не считал. Добиралась с приключениями. Больная, по дороге ее ограбили, так что приехала буквально без ничего, но письмо Петро Ковальчука довезла. Боцман писал, что письмо получил, спасибо (это через два-то года!), что жив, что устроился на работу сторожем и кое-как сводит концы с концами, что все имущество и все деньги конфисковали большевики, а что не нашли – приходится потихоньку продавать, чтобы как-то прокормиться. В заключение писал, что соскучился без дочерей и очень хотел бы их повидать.
Поскольку словесное выражение родительских чувств было боцману совершенно не свойственно, Петр Николаевич и сестры прочитали концовку письма единственно возможным способом: боцман просит вытащить его из Совдепии. Снова стали хлопотать, обратились в советское посольство, открытое к тому времени в Копенгагене, получили отказ. Пошла Ольга – старшая, самая рассудительная и сдержанная, вернулась чуть не в слезах – а ведь не плакала никогда, за старшую считалась в их странной семье. Пошел Петр Николаевич – тоже неудачно. Стали искать связи, знакомства, кое-что нашли – как ни странно, отец Иоанн сумел помочь. В общем, в конце концов, удалось для боцмана раздобыть все тот же нансеновский паспорт. Приехал – дочери ахнули – всегда крепкий был, рослый, а тут маленький, согнутый, кожа да кости, еле ходит, весь в каких-то фурункулах и язвах, и выглядит не на свои шестьдесят с небольшим, а минимум лет на десять старше.
Про петроградское житье рассказывал скупо – видимо, крепко ему досталось, – но на поправку пошел быстро. Датские булочки и шоколад свое дело сделали – через пару месяцев пропали фурункулы, округлилось лицо, снова заблестели глаза. Ольга, лучше других знавшая приемного отца, сказала как-то Петру с улыбкой: «Не усидит».
И точно – не усидел. После Рождества стал по утрам уходить, писал и получал какие-то письма, явно задумав какую-то комбинацию, но молодым ничего не рассказывал. А те не спрашивали – понимали, что бессмысленно, не расскажет, пока не закончит.
Однажды вечером, в феврале было дело, когда все собрались, объявил, что получил от германского посольства документы и едет к бывшему своему командиру Николаю Карловичу в Констанц. И письмо от него показал.
«Милостивый государь Петро Юхимович, – писал Николай Карлович, который всегда, невзирая на свой высокий чин и многолетнее тесное знакомство, обращался к боцману исключительно по имени-отчеству, и тот, естественно, субординацию тоже не забывал, – не могу тебе передать, как я рад, что ты получил необходимые бумаги и скоро приедешь. Я велел уже приготовить тебе комнаты, поживешь у меня, сколько захочешь. А лучше остался бы ты, брат, насовсем. Денег хватит. И помни, что это наши общие деньги. То, что ты пишешь про петербургские наши авуары – ничего другого и ожидать невозможно было в этом хаосе. Чудо еще, что ты сумел так много реализовать и детей снабдить на первое время. Я вчера открыл на твое имя счет здесь в моем банке и перевел туда твою долю. Подробный отчет о делах дам при встрече, сейчас же только скажу, что дела наши в хорошем состоянии, насколько это возможно при нынешней неустойчивой конъюнктуре. Благодарение Богу, хоть эта немецкая инфляция Швейцарии не коснулась. Чековую книжку высылаю с этим письмом, чтобы ты не чувствовал себя никому обязанным». И далее шли подробнейшие инструкции – на какой поезд сесть, где пересесть и как добраться до Констанца, и чтобы телеграфировал дату приезда.
– Вот и хорошо, – сказала рассудительная Елена, – старикам вместе не так тоскливо будет. Будут вместе предаваться воспоминаниям.
Так ей тогда казалось, что вся жизнь в прошлом.
Боцман убыл в середине марта, а в начале ноября 1923 года Петр Николаевич в очередной раз поехал к отцу в Констанц. Отпуск ему в этот раз предоставили королевский – три с половиной недели, не считая дороги, при условии, что он из Констанца заскочит ненадолго в Мюнхен на фабрику, с которой у фирмы Петра Николаевича наклевывался контракт.
Поезд из Копенгагена как раз и шел через Мюнхен, и Петр Николаевич решил сначала заехать на фабрику, покончить с делами, а уж потом добираться до Констанца. Недопустимость морген морген нур нихт хойте[1] была впечатана в его русско-немецкую голову на удивление прочно, несмотря на юношеское эсерство, и отклонения от раз и навсегда принятых правил поведения воспринимались им чуть ли не как крах мира – каковым, впрочем, несомненно и были бы, если бы он их себе позволял. Но не позволял никогда.
Пока же Петр Николаевич в одиннадцатом часу утра сошел с копенгагенского поезда на платформу мюнхенского вокзала, имея при себе, как всегда, всего один чемоданчик, столь легкий, что звать носильщика никакого смысла не было (любил путешествовать налегке, и своим умением обходиться малым и это малое ловко и компактно упаковывать немало гордился), и пошел через привокзальную площадь в сторону Карлсплатц, наслаждаясь довольно теплым по копенгагенским меркам солнечным ноябрьским утром. На Карлсплатц, точнее на одной из прилегающих улиц, был у него давно присмотрен симпатичный, совершенно домашний пансион, в котором немолодая уже, но на изумление энергичная и жизнерадостная фрау Мюллер всегда с удовольствием его принимала. И место удобное, от вокзала пешком десять минут и до штаб-квартиры дружественной компании – на штрассенбане по прямой, без пересадки – тоже не больше пятнадцати.
Фрау Мюллер вполне предсказуемо обрадовалась, захлопотала, повела на второй этаж, открыла ключиком дверь, показала рукой – битте, мол, улыбаясь, оставила. Петр Николаевич снял пальто, пиджак, жилет, галстук, быстро развесил и разложил в шкафу и комоде немногочисленные пожитки, сполоснул лицо, надел халат, сел в кресло, взял со столика номер сегодняшней мюнхенской Beobachter и хмыкнул: с первой полосы в глаза бросились аршинными буквами набранные слова: «Попытка государственного переворота!»
Петр Николаевич помнил, как четыре года назад здесь же, в беспокойном Мюнхене, возникла невесть откуда Баварская советская республика, просуществовавшая всего три недели, и потому очередная выходка баварцев его не слишком обеспокоила. Он стал читать. Оказалось, что накануне какие-то неизвестные, называющие себя рабочей национал-социалистической партией, устроили стрельбу в пивной «Бюргербройкеллер», взяли в заложники члена правительства Баварии фон Кара, который, на свою беду, назначил там свое выступление, а также командующего баварскими вооруженными силами фон Лоссова, и провозгласили себя «баварским и германским правительством». Назывались имена – как известные Петру Николаевичу, такие как Штрейхер и генерал Людендорф, так и неизвестные в Дании, но явно известные в Мюнхене, – Адольф Гитлер и Герман Геринг. Цитировались слова этого Гитлера, который якобы выстрелил из револьвера в потолок и закричал, что началась национальная революция и что никому не разрешается уходить из пивной.
Петр Николаевич снова хмыкнул: он знал эту пивную – огромный, вмещавший больше тысячи человек подвал, откуда ни один здравомыслящий баварец, коли уж пришел, раньше полуночи и так не уйдет – независимо от стрельбы в потолок. А корреспондент явно был на месте, пил пиво вместе со всеми и в очевидцы попал случайно – просто повезло.
Отложив газету, Петр Николаевич спустился вниз, спросил у фрау Мюллер чашку кофе и сел за столик слева от стойки, у окна. В контору он собирался зайти после обеда, часа в три, а теперь было полдвенадцатого, и Петр Николаевич намеревался провести оставшиеся часы неторопливо, погулять по городу, может быть, если будет настроение, зайти в знаменитый Английский сад либо в Пинакотеку, переночевать и наутро отправиться дальше, в Констанц, к отцу.
Неожиданно с улицы донесся звук выстрела. Моментально вспомнился Петроград – даже как будто все кругом вдруг потемнело и стало холоднее. Потом еще один, потом сразу вроде как залп…
– Was ist… – поднял он изумленные глаза на фрау Мюллер, что-то вытиравшую за стойкой, и наткнулся на такой же изумленный взгляд. – Frau Müller?
– Не знаю, герр Рихтер, – ответила фрау. – Вчера говорили, что эти, которых флаг еще такой забавный, ломаный крест, собирались сегодня маршировать. Но неужели они стали бы стрелять?!
Петр Николаевич вышел на крыльцо. В дальнем конце улицы видны были фигурки бегущих людей, пробежал человек с флагом, потом показались конные полицейские, затем все стихло. Выстрелов больше не было.
– Ah, die unermüdliche Bayern… Sie sind ewig unzufrieden[2]… – запричитала фрау Мюллер, когда он вернулся: сама она была из Тюрингии и критиковала баварские порядки по любому поводу.
– Не переживайте, фрау Мюллер, – ответил Петр Николаевич, – все это не слишком серьезно. Ну, пошумели…
– Ты представляешь, – говорил через два дня Петр Николаевич отцу, сидя напротив него в кресле в гостиной его констанцского дома, – у этих национал-социалистов, как они себя называют, оказывается, есть боевые отряды типа итальянских фашистских, и даже вооруженные. В Мюнхене, когда я там был, они устроили настоящую стрельбу.
– Да, я читал про них. И про это их шествие читал, – вздохнул отец. – В газетах писали. Стреляли, правда, в основном не они, а в них. Говорят, что это серьезная сила.
Оказалось, что адмирал давно уже следит за этими неугомонными баварцами, даже стал выписывать мюнхенскую газету и выискивать про них новости. Он рассказал сыну, что один из их лидеров на самом деле бывший австрийский ефрейтор, а другие – тоже в основном не баварцы, а собрались со всей Германии, самого разного происхождения, есть и бывшие военные, даже один летчик; что политические лозунги у них вполне разумные – борьба с марксизмом, противостояние социалистам с опорой на национальную немецкую идею, и что популярность их движения растет очень быстро.
– Их лидер, этот Гитлер, клянется, что станет тем человеком, который уничтожит марксизм. С одной стороны, хорошо бы, – Николай Карлович улыбнулся, – а с другой стороны, как можно уничтожить социальную теорию?
– Ну, он имеет в виду, скорее всего, политическую практику марксизма, а не идеи.
– Так бы и говорил. Ты же знаешь, Петенька, что все беды начинаются от небрежности в словах… Так что ты присмотрись к ним: может быть, дело не только в том, что баварцы sind ewig unzufrieden[3]…
И Петр Николаевич стал присматриваться. Мюнхенские события газеты быстро прозвали «пивным путчем» и довольно много о них писали. Постепенно стала проясняться общая картина, появились имена, за ними лица, идеи, высказывания: газеты писали о братьях Штрассерах, все чаще поминалось странное слово «свастика», у человека, пробежавшего со знаменем в конце улицы (а на знамени красовалась та самая свастика), появилось имя – Гиммлер, он оказался личным секретарем Грегора Штрассера. Вообще членов движения оказалось на удивление немного, их имена все время повторялись. Журналисты раскопали историю про штурмовые отряды СА – якобы военизированную организацию, созданную неким Герингом, бывшим военным летчиком и выходцем из кадровой офицерской семьи. Публика в движении действительно была пестрая, был даже один хромой доцент, неудавшийся журналист, защитивший диссертацию по немецкому романтизму – этого-то как занесло в полувоенную организацию?
Самым ярким лицом в движении был один из его лидеров, тот самый бывший австрийский ефрейтор, прирожденный оратор, обладавший, по словам слышавших его журналистов, каким-то даром магнетического воздействия на слушателей – Петр Николаевич, прочитав это, тут же вспомнил Петроград 1918 года и речь Троцкого, точно так же завораживающе действовавшего на толпу. В конце февраля 1924-го газеты стали публиковать материалы процесса над путчистами. Адольф Гитлер от адвокатов отказался, защищал себя сам. На Петра Николаевича, да и не только на него, речь Гитлера на суде произвела сильное впечатление.
– Вот, – кричал он сестрам, – читайте! Наконец-то кто-то открыто все это произнес!
«Германия, – говорил Гитлер, – только тогда станет свободной, когда марксизм будет уничтожен».
– И не только Германия! – волновался Петр Николаевич.
«Я с самого начала стремился, – говорил Гитлер, – к тому, что в тысячу раз выше должности министра. Я хотел стать тем, кто уничтожит марксизм».
– Вот настоящий патриот! – восклицал Петр Николаевич, забывая отцовские наставления.
«Я верю, что наступит час, когда люди на улицах, стоящие под знаменами со свастикой, объединятся с теми, кто в нас стрелял девятого ноября. Однажды пробьет час, и эти разрозненные отряды превратятся в батальоны, батальоны – в полки, полки – в дивизии», – говорил Гитлер.
– Они сметут эту коммунистическую заразу! – кричал Петр Николаевич, не до конца еще утративший в свои неполные тридцать, несмотря на совдеповский опыт, детскую веру в простые решения.
«И тогда, господа судьи, уже не вы будете выносить нам приговор, а вечный суд истории рассудит нас – и он снимет с нас обвинения в измене. Я знаю, что вы накажете нас, но тот, другой, высший суд не спросит нас, совершали ли мы государственную измену или нет», – говорил Гитлер.
– Они не изменники, они спасители Германии! – горячился Петр Николаевич.
Отец его, как всегда, оказался прав: многие судьи втайне разделяли идеи движения, наказаны путчисты были весьма умеренно, судебный процесс и газеты сделали скромное баварское движение неожиданно популярным, и в декабре 1924 года в Рейсхстаг от вновь созданной национал-социалистической партии прошло целых сорок депутатов. Это был успех.
Годы спустя, когда он уже и сам жил в Мюнхене, Петр Николаевич встретил на улице свою бывшую хозяйку, ту самую фрау Мюллер – такую же румяную и отглаженную, но похудевшую и погрустневшую. Та обрадовалась:
– Ах, герр Рихтер, как приятно вас видеть! Вы надолго к нам? Нет? И то верно, что у нас сейчас порядочному человеку делать? А какой у нас до Великой войны был город! Мюнхенский карнавал – кто сейчас поверит, что король карнавала бывал важнее бургомистра! Перед войной у нас все было – и митинги, и оппозиция, и газеты – и карикатуры на самого кайзера! Кто сейчас в это поверит? А улицы! Веселые, шумные, яркие… Вы-то уже не застали, вы-то уже приезжали, когда мы стали победнее жить. А до войны… но сначала эти идиоты устроили себе войну, потом началась разруха, потом эти, коричневые… сейчас-то какие карнавалы…