Памяти Полины
Придумать ведь вообще ничего нельзя.
Александр Генис
Все упомянутые в этой книге лица, идеологии, города и страны совершенно реальны: они либо существовали, либо могли существовать, если бы история повернулась иначе. Этого нельзя сказать об описанных в этой книге событиях: все они, как и биографии и поступки героев, вымышлены от начала до конца.
© Б. Акимов, 2024
© «Время», 2024
– Господа, просыпайтесь – граница. – Голос проводницы из небольшого динамика над дверью купе звучал мягко, сквозь тихую музыку. Андрей открыл глаза. Музыка становилась все громче и ритмичнее, сон быстро рассеивался, несмотря на темноту за окном.
«Типичные штучки психологов, – подумал весело Андрей, – получили, небось, немалые деньги за разработку методики приятного пробуждения в поездах».
Несмотря на выпитое накануне, голова была совершенно ясная: выспался он прекрасно. Двухместное купе было просторным, над дверью медленно наливался светом плафон, и Андрей увидел, что его попутчик, с которым он вчера вечером успел только поздороваться, уже проснулся, и не только проснулся, но и сидит полностью одетый на аккуратно застеленной полке. Он был в темно-сером костюме и при галстуке, но почему-то сразу было понятно, что попутчик – военный. Что-то в стрижке? В сдержанности движений?
– Доброе утро, сударь, – поздоровался попутчик. – Как спали?
– Спасибо, полковник, отлично, – ответил Андрей, спуская ноги с полки и протягивая руку к висевшим на вешалке брюкам.
– Я не мешаю вам? – спросил попутчик, пропуская «полковника» мимо ушей и вставая. – Вы одевайтесь, я пока выйду.
– Благодарю вас, – искренне сказал Андрей, который терпеть не мог одеваться при посторонних, и улыбнулся: кажется, с полковником он угадал.
Одевшись, пошел умываться и вернулся, как раз когда проводница зажигала в купе верхний свет и опускала глухие шторы из черного пластика – пассажирам поезда Петербург – Москва не положено было глазеть по сторонам в приграничной зоне. Андрей знал, что эта приграничная зона продлится почти до самой Москвы. Кто-то из знакомых рассказывал ему, что однажды ехал в «западном» поезде (восточники ездили на них неохотно: дешевле, конечно, но грязновато), и у него в купе эта шторка слегка прорвалась («ну ты знаешь, у них же там вообще ничего не работает толком, даже служба безопасности»), и он, выглянув в щелочку, сумел рассмотреть бетонные заборы с колючей проволокой, а за ними – бесконечные ряды танков, тысячи и тысячи танков, и еще какие-то низкие строения, бараки, или, как их там, пакгаузы. В общем, ужас. Знакомый говорил, что на рассвете это производит особо сильное впечатление, но Андрей всегда ездил в «восточных» поездах, у него в купе шторка не ломалась и закрывалась наглухо.
Потом они с попутчиком пили вполне приличный кофе, принесенный проводником, и слушали, как поезд сначала замедлил ход, потом остановился, потом в коридоре раздались мужские голоса, и в купе заглянул пограничник в темно-зеленой форме.
– Документы, пожалуйста, – сказал он, оглядев обоих сидящих.
Андрей протянул ему свой бордовый паспорт гражданина Российской Демократической Республики, попутчик – зеленый, с орлом, паспорт гражданина Российской Народной Республики. На Андреев паспорт пограничник едва взглянул, а зеленый взял, пролистал очень внимательно, сверил мгновенным взглядом фотографию с оригиналом, что-то сложил в уме, вернул паспорт и, козырнув, вышел из купе.
Потянулись минуты, заполнить которые было совершенно нечем. Андрей взял со столика купленную накануне книгу, открыл, прочел первую фразу: «Официальная дата начала Второй мировой войны – 30 мая 1936 года, однако в действительности, как известно, война началась раньше…», поднял глаза, поймал пристальный взгляд попутчика, почувствовал неловкость – нехорошо, надо поговорить. Попутчик тоже молчал, но, кажется, никакой неловкости не испытывал. Андрей закрыл книгу и сунул под подушку.
Поезд дернулся, прошел метров триста и снова остановился.
– Сейчас колеса начнут менять, – вспомнил Андрей, который, хотя и ездил в Москву довольно часто, почему-то всегда забывал об этой процедуре. – Под вашу колею.
– Да, – усмехнулся попутчик. – Все из-за нелепого упрямства вашего правительства. И зачем вы перешли на стандартную европейскую…
– Кто-то говорил мне, – вежливо улыбнулся в ответ Андрей, – что это как раз ваше правительство не хочет менять рельсы под евростандарт. Что будто бы ваших это вполне устраивает.
– Ерунда, – отрезал попутчик. – С чего бы это?
Помолчали. Каждый понимал с чего, но развивать эту тему ни тому, ни другому не хотелось.
За занавешенным окном послышался приглушенный рев мощных двигателей, вагон качнулся и явственно стал приподниматься. Еще какие-то звуки, голоса, металлическое звяканье – покатили колеса, снова толчок. Поезд медленно тронулся и прополз метров пятьсот, потом снова остановился, и снаружи раздались громкие мужские голоса, залаяла собака, по крыше вагона пробежали ноги в тяжелых сапогах, в коридоре тоже послышался топот.
– А вот и ваши, – сказал Андрей и взял лежавший на столе паспорт.
В раскрытой двери появился пограничник, на этот раз в серой форме, и, оглядев сидящих, сказал:
– Ваши документы!
Теперь все было ровно наоборот: на зеленый паспорт пограничник едва взглянул, зато бордовый изучил придирчиво, рассматривал визы, сверял фотографию с оригиналом, щурясь на свет на водяные знаки. За его плечом уже маячил таможенник.
– Запрещенные к провозу предметы? – спросил таможенник. – Иностранная валюта, иные ценности, алкоголь, печатные издания?
– Я всего на несколько дней, – сказал Андрей, – у меня только вот эта сумка.
Попутчик молчал.
– Откройте! – приказал таможенник.
Андрей, чертыхнувшись про себя, вытащил сумку из-под койки, поставил на одеяло, расстегнул молнию.
– Выньте верхний ряд предметов!
На свет появился блок сигарет, рубашка, джинсы, пара носков…
– Достаточно! – сказал таможенник. – Всем выйти из купе.
Андрей с попутчиком вышли в коридор, а таможенник ловко осмотрел купе, заглянул, подпрыгнув, на багажную полку, присев, глянул под койки, приподнял обе постели и, закончив осмотр и козырнув, пошел в следующее купе.
– И что они всё ищут? – Андрей, возвращаясь в купе, постарался, чтобы это прозвучало как шутка, но совсем скрыть раздражение не сумел, и попутчик это его раздражение почувствовал.
– Да мало ли, – лениво протянул он, – мало ли от вас к нам всякой дряни возят? Вот у вас, например. Вы ведь с собой какую-то книгу везете?
– Историю Второй мировой войны, – сказал Андрей, – вполне невинное сочинение.
– Ну невинное или не очень – это вопрос точки зрения, – сказал попутчик. – Издана-то, небось, в Петербурге? И потом, если невинное – что же вы ее под подушку спрятали?
Андрей смутился, сунул руку под подушку, достал книгу, протянул попутчику:
– Да вот же, смотрите. Ничего тут нет.
– Могли конфисковать, – бросил попутчик. – Литература о Великой войне контролируется очень строго.
– Что же такого крамольного, позвольте узнать, можно написать про войну? – взъерошился Андрей. «Черт его знает, – мелькнуло в голове, – зачем он меня дурачит? И зачем я поддаюсь на эти разговоры?»
– Ну, – протянул попутчик, – например, можно написать клевету. Скажем, клевету на Германский рейх. Или на Харьковский процесс – мол, не так уж страшны были военные преступления Совдепии. Или можно, наоборот, попытаться обелить послевоенную политику так называемых демократий. Я вот тут у вас в Петербурге зашел в Дом книги, полистал одну брошюрку – так, знаете, за нее не только с поезда могут снять, а и гораздо похуже.
– Простите, – возразил Андрей. – Тут уж я специалист. Все документы давно опубликованы, никакой клеветы здесь сочинить невозможно. Все известно, каждый шаг и каждое слово каждой стороны. А вы действительно полковник?
– Пусть будет полковник, – отмахнулся попутчик. – Не в фактах дело, а в их осмыслении. Вот в этой вашей книжке – откройте-ка страницу, ну, скажем, семьдесят восьмую. Прочитайте первый абзац.
Андрей удивленно поднял брови, взял в руки книгу, открыл на указанном месте, побежал глазами по строчкам.
– Вслух, вслух читайте! – чуть повысил голос полковник.
«После окончания войны, – начал Андрей, – отношения между бывшими союзниками стали стремительно портиться. Попытки США, Англии и Франции убедить Германию сесть за стол переговоров, чтобы обсудить послевоенное демократическое устройство Европы в целом и России в частности, не удались: практически с осени 1938 года, после Тартуской конференции, на которой, как мы писали в предыдущей главе, произошел раздел СССР на оккупационные зоны, и до 1962 года, то есть до смерти Гитлера, никаких серьезных переговоров не проводилось. В разрушенной войной Европе властвовали две независимые воли, все более и более противостоявшие друг другу…»
– Ну вот, видите. – Полковник жестом остановил чтение. – Факты – да, действительно, Тартуская, как вы ее называете, конференция действительно прошла в Дерпте и действительно в 1938 году, а фюрер, – полковник иронически прищурился, – действительно умер в 1962-м. Но, кроме фактов, тут же все клевета!
– Что вы имеете в виду? – удивился Андрей.
– Как что? У автора получается, что США и прочие изо всех сил старались организовать какие-то переговоры, а Рейх якобы это дело саботировал, в то время как всем известно, что все было ровно наоборот: США и их сателлиты уже тогда вынашивали реваншистские планы, и только мудрая миролюбивая политика национально-социалистической партии и германского правительства спасла мир от ядерной катастрофы. И продолжает спасать.
– Знаю-знаю, – ощерился Андрей, – вы там в Москве нас реваншистами зовете. Только ерунда это все, никому никакого реванша не нужно.
– А базы? – спросил полковник. – Ядерное оружие американское? Вот мы с вами ночью Боровичи проезжали – вы что, не знаете, что там? Это что, просто так?
– Знаю я про Боровичи, – отмахнулся Андрей, – про них все знают. А вы про пикеты знаете? Вокруг этой самой базы? Знаете, что люди неделями там стоят, протестуют? И демонстрация против ядерной угрозы неделю назад в Петербурге была – больше миллиона человек! Знаете, что никому в ДемРоссии эти ракеты не нужны?
– Так вы лично, значит, не реваншист? – улыбнулся полковник, и Андрей осознал вдруг, что попутчик не так прост, что не солдафон тупой перед ним, совсем не солдафон.
– Я против войны, я несомненно за мир, я против атомной бомбы, я против бессмысленных жертв, – механически говорил Андрей, думая совсем о другом: «Когда же он успел в мою книгу заглянуть? Пока я мылся, что ли? Не может же он наизусть все страницы знать? Или ему все равно, какая страница?»
– Я полистал вашу книгу, пока вы мылись, – сказал полковник. – А что до ваших взглядов, то у меня такое ощущение, – он колко улыбнулся, – что вы почти готовы вступить в национал-социалистическую партию.
– Да разве обязательно быть национал-социалистом, чтобы выступать за мир?! Девяносто процентов моих друзей и знакомых без всяких колебаний пошли бы на демонстрацию за мир во всем мире и против атомного безумия.
– Ну да, ну да… но меня больше интересуют оставшиеся десять процентов ваших друзей, – задумчиво произнес полковник, глядя в пол.
Обутый в новые колеса поезд дернулся, прошел несколько метров, встал, снова дернулся и пошел, ускоряясь. Андрей слушал, как матерится за зашторенным окном какой-то не успевший спрыгнуть пограничник – наверное, ногу подвернул на насыпи, или просто так, от раздражения, что опять поезд, опять проверка, опять работа… То ли казалось Андрею, то ли и в самом деле так, но только за те пятнадцать лет, что он регулярно, минимум дважды в год, ездил в такие вот командировки, энэровские погранцы стали как-то злее, что ли, и одновременно подобострастнее. Он помнил свое первое пересечение границы НР, было это году в шестьдесят пятом, в конце августа, наверное. Да, точно, перед началом семестра это было, и ехал он в Москву на конференцию историков, первый раз ехал в НР. Его тогда поразил молодой энэровский офицер-пограничник, поразил какой-то спокойной твердостью слов и жестов, четкостью, отутюженностью, абсолютной уверенностью в правоте и мощи той силы, которую он явно все время ощущал у себя за спиной: он стоял на страже, он олицетворял, и он снисходительно листал паспорт «демократа» – вроде бы такого же русского, как он, ан нет, совсем не такого же, одетого, может, и получше, чем одевались в Москве, но одновременно лишенного, по его, пограничника, мнению, чего-то очень важного: то ли веры в единственно верное национал-социалистическое учение, то ли смысла жизни…
Сейчас они стали другие, подумал Андрей. Как будто из них вынули какой-то стержень; как будто они стараются распалить в себе искусственно то чувство правоты и силы, которое прежде жило в них само собой и грело изнутри. Оттого и злые, наверное. А может, это я изменился?
Минут через двадцать, когда поезд уже разогнался и бодро стучал колесами, в купе появился улыбающийся проводник.
– Мер лихт! – произнес он дежурную шутку, открывая ключиком замочек и поднимая тяжелую черную штору. – Сейчас кофе принесу и завтрак.
Андрей глянул: за окном плыла Западная Россия, официально именуемая Российской Народной Республикой, сокращенно – НР, в отличие от ДР, Российской Демократической Республики, она же Восточная. Правда, с географией тут было не очень: некоторые части Западной России лежали восточнее некоторых частей Восточной, и правильнее было бы называть их Южная и Северная. Но так уж повелось – главным образом из-за Дальнего Востока, который по Тартускому договору 1938 года как часть бывшей американской оккупационной зоны отошел частично к японцам, а частично к ДР – вместе с Чукоткой, Якутией и побережьем Северного Ледовитого океана.
Андрею пришлось когда-то читать опубликованный в Петербурге дневник одного из генералов Рейха, участника той самой мирной конференции – уж и поиздевался этот генерал над союзниками, возвращаясь каждый вечер с очередного заседания через парк в гостиницу и скрупулезно записывая в дневник произошедшее за день. Граница Рейха и граница остального мира будет отныне, ерничал он, проходить по линии вечной мерзлоты: все, что южнее, – Рейх; все, что севернее, – Союзники. Этот иронический и не слишком дальновидный генерал предрекал остальному миру полную зависимость от Рейха в смысле сельского хозяйства. Впрочем, писал он, Союзники вполне могут, подобно северным оленям, питаться ягелем и клюквой.
Получилось, как известно, не совсем так. В конце сороковых Лариса Такубаева нашла в Якутии алмазы. В начале пятидесятых Нечаев нашел на Чукотке золото. На Камчатке нашлись редкоземельные металлы. Но главное, на севере Западной Сибири примерно в то же время обнаружили огромные запасы нефти и газа. Не то чтобы Рейх и его сателлиты были полностью зависимы от Демблока, что-то было и у них – бакинская нефть, румынская, отчасти норвежская, украинский газ, но главные запасы, ближневосточные и сибирские, а значит, и возможность диктовать цены, были все-таки в руках англичан и американцев. То есть формально сибирская нефть принадлежала ДемРоссии, иракская – Ираку, но то формально… Ныне покойный научный руководитель Андрея всегда сердился и волновался, когда натыкался в газете на статью о нефти, кричал, что Россия не должна оставаться сырьевым придатком, что нефтяные районы необходимо национализировать, что это позор для страны… Он много чего кричал, этот восьмидесятилетний старик, в последние полтора года своей жизни прикованный к креслу и читавший подряд и без разбору все газеты от первой до последней страницы. Телевизора же не признавал. Андрей, как многие, был с ним, конечно, в отношении нефти согласен, телевизор тоже не любил, но понимал – и все понимали – что это утопии, что американцы никому ничего национализировать не позволят, и что без американского «военного присутствия», без их ракетных баз немцы раздавили бы ДемРоссию в две недели… Так что пусть уж лучше американцы.
Деда Николая Карловича Андрей не знал – тот умер в тридцать восьмом, за год до его, Андрея, рождения, вскоре после окончания Второй мировой войны, в Констанце, в своем доме, под Новый год. Дату смерти деда – 23 декабря – запомнить было легко: в тот день в полуразрушенном Берлине Гитлер произнес свою знаменитую речь, которую все поначалу восприняли просто как пир победителей, как окончательный осиновый кол в гроб коммунизма, и лишь месяцы спустя проявился ее второй, главный смысл: вчерашние союзники оказывались завтрашними противниками. Это было уже после Харьковского процесса, уже полным ходом шла в России десоветизация, бывших членов запрещенной ВКП(б) судили по всей территории бывшей Совдепии поспешно созданные «тройки». Тройки эти, по Тартускому договору, составлялись главным образом из офицеров армий-победительниц, хотя попадались и штатские, причем в тройку обязательно входил один представитель Германии и еще двое – любых других, обычно француз и англичанин, иногда и русский из эмигрантов (эти, по слухам, творили суд самый скорый и жалости не проявляли никогда). На Дальнем Востоке в тройку часто входил американец, иногда немца заменял японец или австриец – немцев на всех не хватало, и вообще работа эта была сложная и хлопотная, особенно учитывая проблемы перевода. Впрочем, германские оккупационные власти поначалу очень пристально следили за точным исполнением договоренностей и шли, бывало, на немалые расходы, отправляя десятки и сотни офицеров в Читу и Воронеж, в Иркутск и Омск, в Екатеринбург и Ростов. И писали эти офицеры подробные отчеты, слали их в Берлин с фельдкурьерами, и копились, копились в спешно созданном люстрационном отделе Рейхсканцелярии тома и тома свидетельств, рассказов, документов о преступлениях большевизма. Были там и фотографии, и киноленты, и личные дневники, и следственные дела, и протоколы допросов, и доносы, и воспоминания, записанные со слов бывших заключенных советских страшных лагерей. Бесценные, в общем, для историка материалы. Небольшую часть этих жутких документов теперь уже опубликовали. Знаменитая «Черная книга большевизма» в полном виде, по-немецки, занимала 12 томов. Были и сокращенные издания. У Андрея дома стоял русский однотомник и еще трехтомник по-немецки в черном твердом переплете, с расколотым серебряной молнией советским гербом на обложке, очень талантливо и страшно нарисованным, с фотографиями лагерных бараков, трупов, изможденных лиц. Сотен лиц. Впалые щеки, беззубые рты, пустые глаза людей, видевших то, что люди видеть не должны. Смотреть на эти фотографии было невозможно, читать свидетельства – и подавно: нельзя было поверить, что люди могут такое творить с людьми.
Всего этого дед, слава богу, не застал: в его жизни хватало событий и приключений, вполне нормальных, человеческих, а что до политики – никаких иллюзий относительно политики вообще и большевиков в частности он никогда не питал. Еще в 1913 году, все, кажется, поняв вскоре после убийства Столыпина, он продал свое дело и уехал в Германию со словами: «Эта страна обречена». Андрею рассказывала мать со слов отца, как дед и отец страшно тогда поссорились – казалось, навсегда: Петр Николаевич, восемнадцати лет, вступил в тот год в партию эсеров, готовил себя в бомбисты, видел на горизонте зарю новой жизни – а тут вдруг отец, которого он обожал, такое говорит. Да как же обречена, если история только начинается?! А вот так.
К счастью для семьи, Николай Карлович имел о жизни понятия простые и ясные. На границах его мира стояли, как сторожевые башни, старомодные, впитанные частью от немецких протестантских предков, частью привитые в Морском кадетском корпусе понятия Чести, Долга, Семьи и Собственности – именно в таком порядке. Порядок был важен и столь же незыблем, как достоинство карт в колоде: король старше дамы, а дама старше валета, и ничего тут не поделаешь – а в игры, в которых старше всех шестерка, порядочному человеку играть ни к чему. Собственностью можно было, по убеждению дедушки Клауса, пожертвовать ради семьи, семьей – ради долга и так далее, но не наоборот: честь, к примеру, в жертву собственности и даже семье ну никак не приносилась. Вот и все модные в начале века революционные идеи он воспринимал как бы в переводе на этот свой простой и ясный язык, и призывы все поделить, разрушить до основания или всем как один умереть в борьбе читал – как позже выяснилось, совершенно правильно – как призывы к грабежам, убийствам и бунтам, а в бунтах и методах их подавления Николай Карлович понимал толк еще со времен службы сначала на Балтике, мичманом, а потом на Тихоокеанском флоте.
На Тихом океане он начинал младшим офицером, потом старшим помощником, а затем и командиром эсминца «Верный», акварельный рисунок которого в светлой буковой рамке и под стеклом всегда возил с собой и упрямо вешал на стену любого жилища, в которое забрасывала его судьба, – будь то палата владивостокского военного госпиталя, петербургская квартира или констанцское «шато», как называл он с усмешкой купленный им довольно-таки порядочный домик в этом пограничном немецко-швейцарском городке. Городок стоял на перешейке между двумя озерами, и граница между Германией и Швейцарией проходила прямо по одной из улиц, так и называвшейся – Пограничная. «Шато» располагалось на немецкой стороне, на западном берегу Боденского озера, в окружении высоких буков – не так чтобы парк, но дом закрывали. От ворот до государственной границы было минут десять пешком – это Николаю Карловичу, с палкой и на протезе, а кто помоложе – добегал и за пять. Удачно выбрал дедушка Клаус место, удачно. Будто предвидел, как оно обернется. А скорее всего, и правда предвидел. На прямые вопросы отвечал, что предчувствие.
Когда началась Великая война, как ее тогда называли, не помышляя, что могут быть войны страшнее, дед аккуратно и не спеша закрыл дом плотными дубовыми ставнями, запер все двери, и внутренние, и внешние, нанял авто и с небольшим багажом, поваром и Мадлен… Доходя до Мадлен, материнский рассказ до того ясный и четкий становился как-то сбивчив, и Андрей так никогда и не сумел добиться подробностей. Ну да, была у деда какая-то Мадлен, как же без Мадлен, не старый же еще человек, пятьдесят с небольшим ему тогда было, никак нельзя без Мадлен, померла вроде бы молодой году в двадцать пятом… Так вот, погрузившись в авто, дед торжественно переехал в швейцарскую половину города, на южный берег Целлерского озера, в домик поменьше, предусмотрительно купленный им незадолго до начала войны и рачительно сдававшийся, пока не был нужен, какой-то немолодой французской паре (он – Жорж, она – Люсиль) за вполне умеренную плату. А деньги свои дед Николай Карлович и без того всегда держал в Швейцарии, немецким банкам стойко не доверяя, хотя и бывшие соотечественники, а может, именно поэтому. И потекла опять все та же размеренная жизнь – с поваром, с Мадлен, с акварелькой «Верного» в буковой рамке над столом в кабинете, и писал дедушка Клаус воспоминания о своей морской службе. Про войну же, будучи природным немцем и русским морским офицером, слышать ничего не желал, так как выбрать из двух своих половин совершенно был не способен, а занимать позицию объективную тоже не желал, будучи человеком страстным. И газет никаких, кроме биржевых ведомостей, в дом категорически не допускал.
Вставал рано, завтракал, сидел на террасе, глядя на сад, если лето, или сразу шел в кабинет, если зима, смотрел через окно на озеро, читал мемуары флотоводцев – а читал дед на шести языках, хотя говорить соглашался только по-русски, по-немецки и по-французски (этого, что в Швейцарии, что в Германии, ему вполне хватало). Часов в двенадцать шел пройтись, тяжело опираясь на палку, раскланиваясь с соседями и стуча по булыжникам деревянным протезом. В этом месте материнский рассказ тоже почему-то терял четкость: Андрей знал только, что ногу дед потерял, будучи уже командиром «Верного», за несколько лет до японской войны, почему и вышел в отставку довольно молодым. И не в бою потерял, а то ли по случайности нелепой, то ли бунт на его корабле случился, то ли было там какое-то секретное поручение – во всяком случае, в отставку он вышел с почетом, с получением следующего, уже контр-адмиральского чина, с мундиром и большой пенсией, чуть ли не именной от Великого князя. Дед был не особенно разговорчив, так что вряд ли и отец покойный знал все подробности, Андрею же в пересказе матери досталось уже что-то и вовсе невнятное про проклятых агитаторов – что, мол, всякое там, на Дальнем Востоке, и до «Потемкина» бывало. В мемуарах своих, во всяком случае, дед обошел историю с ногой полным молчанием – будто и не терял. И про гибель товарища, второго помощника, писал глухо, и про удочеренных двух его дочерей, Ольгу и Елену, тоже не распространялся. Просто: погиб товарищ, жена его умерла за несколько лет до этого, двух дочерей его я, естественно, взял на свое попечение.
Естественно, как же иначе.
Мемуары разрастались, перевалили уже за четыреста страниц, и конца-краю им было не видать: дед писал обстоятельно, как и все, что делал в жизни, причем писал – параллельно – мемуары и дневник, куда заносил ежедневные события и мысли. И мемуары, и тем более дневники Андрей хранил бережно – не только потому, что дед, а просто – отличный был исторический источник, точный, ясный и подробный.
Февральскую революцию в Петрограде – сначала соседи рассказали, а потом уже и в биржевых своих ведомостях прочел – дед встретил спокойно, отставка избавляла его от мучительных мыслей о присяге. Большевистский октябрьский переворот осудил, очень беспокоился о сыне – хоть и блудный, а все ж таки сын, писал письма знакомым в Петроград, ответов, естественно, не получая. Да и вряд ли доходили те письма.
Но все это было позже, а до этого в жизни Николая Карловича была почетная отставка, возвращение в Петербург осенью 1902-го, недолгие хлопоты по устройству быта – надо было найти квартиру побольше, чтобы поместились все, семья-то оказалась большая. Петя семилетний, жена, да Ольга с Еленой удочеренные, да крошка Вера, дочь боцмана, которую Николай Карлович, не желая слушать никаких возражений, забрал после смерти ее матери жить к себе, да еще кормилица для Веры, да кухарка… Про боцмана, впрочем, чуть позже. Нашли просторную квартиру на Первой линии. Начали жить.
Николай Карлович – сорокадвухлетний контр-адмирал – посидел было дома, походил было в гости к старым товарищам, но быстро заскучал и решил заняться делом, по-современному – бизнесом. Капитал был, хотя и небольшой, энергия и желание тоже, связи были, не было только толкового, оборотистого и честного партнера: на одной ноге много не наторгуешь. Но тут судьба деду улыбнулась: однажды утром к нему явился, сверкая медалями, тот самый бывший его боцман, Петро Ковальчук, с которым они вместе прослужили на «Верном» чуть не двенадцать лет, то есть тот самый, чья дочка Вера. Был Петро Юхимович, впоследствии ставший в семье Андрея легендой, личностью примечательной, обладал удивительно точным знанием подлой человеческой природы, не менее удивительным нюхом в смысле что где плохо лежит и совсем уже удивительной честностью. Выйдя в отставку, решил, как он всегда спустя время говорил, засвидетельствовать почтение господину адмиралу и поблагодарить за дочь – никогда не признавался, что шел к бывшему командиру с собственным небольшим капиталом и примерно с той же идеей: что пора заводить свое дело. Три дочки все-таки, считая приемных, на боцманскую пенсию не особенно проживешь. Почему Петро считал Ольгу и Елену своими приемными дочерями, а Николай Карлович – своими, про то мы наверное никогда не узнаем. Впрочем, по этому поводу они никогда не спорили – просто у одного было три дочери, у второго – две дочери и сын, а всего четверо. Такая вот флотская арифметика.
В сочетании с капиталом и связями Николая Карловича удивительные свойства отставного боцмана довольно быстро вывели это странное немецко-полтавское торговое предприятие если не в первый, то уж точно во второй ряд российских торговых фирм и существенно преумножили первоначальные вложения партнеров. Поэтому не только дочери, но и Петенька, по-семейному Пит, он же отец Андрея, детство имели обеспеченное, со всеми положенными гувернантками, домашними учителями и поездками в Европу для расширения кругозора – но без излишеств и попустительства: Николай Карлович воспитывал что приемных дочерей, что собственного сына строго, особенно строго после внезапной смерти жены, старательно выстраивая в их душах те самые угловые неприступные башни чести, долга, семьи и собственности, которые помогают, он знал это точно, прожить пусть и не яркую, но достойную, полезную и по-своему счастливую жизнь.
Ну и вырастил члена партии эсеров…
Когда началась война, Петеньке было уже девятнадцать, и он делал вид, что учится на горного инженера. Отец жил в Констанце, слал раз в месяц деньги, писал длинные нравоучительные письма, которые сын проглядывал по диагонали, полагая с молодой самонадеянностью, что ничего полезного отцовские устаревшие взгляды ему дать не могут. Однако когда с началом войны письма прекратились, испытал нечто вроде растерянности: оказалось, что тонкая эта ниточка связи с отцом была для него, надо же, важна. Студентов из Горного на фронт не брали, да Петр Николаевич и не рвался особенно, полагая своим главным делом революционную работу. Про эти несколько военных и революционных лет вспоминал впоследствии неохотно: агитировал в войсках, ушел из Горного, жил нелегалом, весной семнадцатого маршировал вместе со всеми с красным бантом по Петрограду, в июле восемнадцатого снова ушел в нелегалы.
В 1919-м его, как и многих, арестовали. Имя и партийную принадлежность ему удалось скрыть, видимо поэтому его и не расстреляли сразу, а может быть, и не поэтому, а просто потому, что очень молодо выглядел. И тут случилась уже совершенно невероятная история, которую Петр Николаевич рассказывал всегда с удовольствием, украшая все новыми подробностями, причем каждая новая подробность призвана была подчеркнуть и оттенить его, Петра Николаевича, исключительную ловкость и предусмотрительность. Не без тщеславия был покойный отец.
Если же без подробностей, то дело было так. В тюрьму к Петру Николаевичу явился вдруг весь в коже и ремнях тот самый Петро Ковальчук с тремя красноармейцами. Выражения чувств пресек, с порога заорав что-то про контру и офицерье, которых не иначе как давить и пускать в расход на месте именем революции, но одновременно подмигиваниями и ухмылками в пышные полтавские усы давая понять, что не взаправду, сунул охране какой-то мятый листок с печатью, вывел арестанта на улицу, посадил в сани, причем красноармейцы куда-то немедленно испарились, и привез на Фонтанку, на зады Щучьего рынка, в какую-то халабуду. Сунул в руки полбуханки хлеба и велел сидеть тихо и не шуметь. Было Петру Николаевичу в ту пору двадцать четыре, а боцману – за шестьдесят, и Петр Николаевич послушался, так как привык боцману доверять, видя его в доме чуть ли не с рождения и зная, как высоко ценил его отец.