bannerbannerbanner
Непротивление

Юрий Бондарев
Непротивление

– Саша, что молчишь? – настойчиво всплыл звук замутненного голоса где-то вблизи со стеклянно блестевшей водой, с разительно черным силуэтом церквушки, за которой над крышами поселка раскаленным фонарем висела полная луна, и Александр открыл глаза, соображая, что не может освободиться от навязчивых видений этого проклятого Верхушкова, что он сидит в машине, где натужно ревет мотор, то и дело с лязгом встряхивает кузов, и боль пронзает руку от кисти к плечу, затуманивая голову, и неясно, что ему надо делать и как, что решить через какой-нибудь час после приезда в Москву: прийти домой, сказать, что на него напали ночью, ранили, послать Исая Егоровича за врачом Яблочковым… Но что будет с матерью? Как она, больная, воспримет все это?

– О чем думаешь, Саша? – повторил уже отчетливый голос Кирюшкина. – Может, сожалеешь, что поехал с нами?

– Если бы… Сожалеть об этом теперь поздно, – грубо сказал Александр. – Если бы у бабушки была борода, то это уже дедушка. «Если бы» – всегда чепуха. Для невезучих.

– Ясно. И не сожалеешь, что наказал дядька Лесика? Или?..

– Сожалею, если я его… – выговорил Александр сведенными ознобом губами. – Вот опять, «если»…

– Напрасно, – непримиримо и внятно сказал Ки-рюшкин. – Убил ты его или не убил – выкинь из головы. Бешеных собак стреляют не задумываясь. Обезумел сволочной хуторянин, палил из двухстволки на поражение, идиот. Не сожалей. Сам нарвался, дубина! Не останови ты его, у всех у нас были бы хор-рошие дырочки, возможно – и в черепушке. Вину беру на себя…

– Пошел знаешь куда… и прослезись от умиления. И помолчи.

– Молчу.

Машина неслась, завывая мотором, незакрепленный брезент взвивался, трещал, хлопал над задним бортом, за которым однообразной сереющей полосой убегал назад проселок, синевато затопленные луной, текли и текли ночные поля, и где-то далеко позади низко светились то ли тусклые звезды, то ли слабые огоньки. Он прижал подбородок к груди, чтобы не застонать от боли, и необъяснимо почему вспомнилось, как давно, в детстве, сидя у окна в продутом ночными ветерками поезде, он смотрел на далекие огоньки, рассыпанные вдоль опушки леса, на костер, опрокинутый возле гулкого моста в реку, на одиноко горевшее пустынным квадратом окно в безмятежно спящем городке, и тогда невнятное грустное любопытство заставляло его представлять незнакомых людей, их счастливую незнакомую жизнь, куда тянуло его, как к неизведанной радости. Это ощущение иногда непонятным образом приходило и на фронте, когда в часы разведки проступали впереди, посреди зимнего звездного неба, силуэты занесенного снегом городка с прямыми белыми дымками из труб, с терпким запахом печей.

Но сейчас все, что не было болью, стало отчужденным, безразличным, лишним: скорее бы кончались эти лунные до предела поля, желтые огоньки в прыгающем пространстве. И скорее бы Москва… А была только мука, пыткой вгрызающаяся в руку при каждом толчке машины, и ледяной испариной его охватывала тоска неотступающего злого отвращения к самому себе. «Что ж это я? Что со мной? Страх?» В нем нарастало мерзко сосущее чувство чего-то непредвиденно опасного, похожего на роковое окружение, вдруг разрушившего все мирное, московское, тыловое, ставшее его жизнью. «Нет, к матери прийти я не могу. Заехать в поликлинику, сказать, что на меня напали, в драке ранен, попросить перевязку. А после? Направят, пожалуй, в госпиталь, как лейтенанта запаса. А после? Если я не промахнулся и Лесик подымет шум, а Малышев предаст Кирюшкина, то меня найдут в госпитале без труда – и суд, и прощай, московская жизнь, и мама, и Нинель со странной ее нежностью… Но почему такая боль в руке? Задело наверняка кость?..»

– Идиотизм, – с хрипотцой сказал он вслух и, услышав свой, сдавленный болью голос, стиснул зубы, испытывая и злость, и презрительную досаду к тому, что случилось с ним этой ночью, ставшей мстительной ловушкой в его в общем-то везучей военной судьбе.

– Что? Идиотизм? Курить хочешь? – отозвался Кирюшкин и, повозившись в потемках, должно быть, доставая папиросы, заговорил спокойным тоном, словно знал, о чем думал Александр: – В нашей жизни такого добра до хрена. Все живут по принципу: можно, а нельзя, нельзя, а можно. Или: нужно, а нельзя, нельзя, а нужно. Одно и то же. Если дуроломство обобщать, то и воевать, и жить после войны, конечно, вредно. Да и небезопасно. Дать папиросу, чтоб мысли не размножались?

– Нет.

Скрипнуло колесико зажигалки, фиолетовым язычком заколебался огонек над папиросой, зажатой в твердых губах Кирюшкина, блеснули узкие глаза, он, прикуривая, внимательно смотрел на Александра, и Александр с раздражением ощутил настороженные взгляды Логачева и Эльдара, оба ногами придерживали на полу ползающие от скорости машины садки, набитые голубями. Оба ни слова не проронили от самого Верхушкова, и сейчас в их молчании, в их взглядах, как показалось Александру, было поразительное ожидание какой-то выходки с его стороны за неудачу, в чем вина была всех, а расплатился он, новичок. Никто из них не пострадал, кроме Эльдара, царапнутого дробинкой в шею, и это пойманное выражение в направленных на него взглядах задело Александра оскорбительным недоверием. По своему опыту он знал, что после случившегося неудачливого и самого трагического дела искать виновных – попытка пустая. Вернуть ничего невозможно. И он криво улыбнулся, проговорил:

– Что смотрите на меня, как на зебру в трамвае? Никто из вас не виноват. После драки машут кулаками только болваны. Так что успокойтесь, ребята. Вы с Лесиком квиты. Со всем остальным справлюсь сам.

Кирюшкин, не отзываясь, курил, жарко разгорался и сникал багровый светлячок папиросы. Логачев с сердитым кряхтеньем завозился впотьмах, поправляя около ног садки, но тоже не сказал ничего.

Ветер гудел, трепал, ударял брезентом над задним бортом, хилых огоньков уже не было в облуненных полях, откуда подступала тоска, забивавшая Александру грудь.

– Капаешь яд в наши уши, – юродствующим голосом первым отозвался Эльдар и прибавил совсем смиренно: – Меня бы угробили, если бы не ты. Я молюсь за тебя.

И Логачев, точно тяжелые кирпичи уронил к ногам Александра, произнес увесисто:

– Точно! Все за одного, один за всех. Все! Закон!

«Какие они, в общем-то, наивные ребята, хотя почти уголовники, как теперь и я», – подумалось Александру сквозь неутихающую сквозную боль, и он сказал насколько мог уравновешенно:

– Ладно. Молись, Эльдар, если это помогает. Но тебя тоже поймало.

– Укусило в шею. Как оса. Если бы не ты, поймало бы голову. Когда ты выстрелил в первый раз, я вдруг вспомнил стих из главы «Таха»: «О Муса, что у тебя в правой руке?» Так Бог говорит Мусе, библейскому Моисею…

– Неважно. Сколько раз я стрелял?

– Два раза.

– Два? Не может быть.

– Точно, – подтвердил Логачев.

«Значит, не один, а два раза? Разве так? Почему я не помню? Второй выстрел вырвался против моей воли. Что-то инстинктивное, необъяснимое командовало мной».

– При чем здесь правая рука? – раздраженно спросил Александр.

– Что у тебя было в правой руке?

– Пистолет.

– И ты стрелял?

– Да.

– И убил?

– Этого не знаю. А кто-нибудь из вас знает? Я слышал крик Лесика…

Он не договорил, уточнять было бессмысленно.

– Я тоже, – согласился Эльдар, – слышал крик… Когда мы выбежали за калитку. Аркадий задержался, ждал тебя. Нам велел не останавливаться. Мы побежали.

Красная точка ярко разгорелась, сделала дугу в потемках и вылетела меж хлопающего над задним бортом брезентом, погасла в ночи. Кирюшкин выбросил папиросу, всей грудью выдохнул дым и заговорил с трезвой уверенностью человека, принявшего обдуманное решение:

– Завтра узнаем все. Уверен – Лесик будет иметь дело с милицией. Как ни крути, сдается мне, дядька все-таки мы отправили в Могилев, царство ему небесное. – Он подчеркнул слово «мы», не упоминая Александра, спокойно-насмешливо произнес «царство ему небесное», и Александр, поняв его намеренность, подумал: «Кажется, он огораживает меня». – И вот что я предлагаю. Улик против нас – никаких. Свидетелей тоже. Вроде в Верхушкове никто личных следов от лап и когтей не оставил. Но всем на несколько дней надо уйти на дно. Пожить мирно, не высовываться, даже к Ираиде. Голубей запрячем не в сарай Александра, а в сарай Эльдара. Раз в день за дровами ходить – никаких подозрений. Царапину на шее красиво забинтуем – ангина и порядок, никто из соседей внимания не обратит. А вот тебе, Саша, – понизил голос Кирюшкин, – домой возвращаться сейчас нельзя. Если Лесик вконец одуреет от злобы и снюхается с МУРом, ищейки в момент найдут твою квартиру. А твоя рана – улика неопровержимая. И тогда завалимся все. Подлечить руку придется не у себя дома…

– Говори яснее, – прервал Александр, не дослушав. – Что значит «завалимся все»? При чем тут моя рана? И как понимать «не у себя дома»?

– Слушай, что скажу, Саша, – зазвучал голос Кирюшкина сокровенно и мягко. – Яснее ясного. Представь: ищейки нагрянут ко мне или, скажем, к Гришуне. Задают милые вопросы, а ответ прост: знать не знаю, ведать не ведаю. Ни улик, ни свидетелей, ни доказательств. Чисты как младенцы. Представь другую картину: ищейки пожаловали к тебе. И представь вопрос на мордах мильтонов: «Что с рукой? Где? Когда? Почему? При каких обстоятельствах?» И пошел разматываться клубочек.

Александр опять прервал его:

– Неужели думаешь, что этот клубочек им помогу размотать я?

– Нет, Саша, такой грязи в голове не было, – с твердой внушительностью выговорил Кирюшкин. – В тебя верю, как во всех остальных ребят. Напрасно на меня злишься.

– На себя злюсь.

– Что уж так, Саша?

– Подставился. Дуриком.

– Не было подставки! В тылу как на войне. Бывает и хуже!

Часть вторая

Глава первая

… Баделин беззвучно рыдал, ползал по немецкому окопу, в неистовстве грыз снег, смешанный с землей, слезы катились по его заиндевелому подшлемнику, и он зачем-то слизывал их вместе с кровью, текущей из носа, паралично тряс головой. Его рот чернел, запекшийся, искусанный. Он сипел узким горлом: «Конец мне… Две ноги насквозь. За что же меня одного? За что одного?..»

 

Сотрясаясь от рыданий, он приник головой к измазанным кровью рукавицам, потом весь вздернулся, ив сторону Александра скользнул разъятый блеск обезумелого глаза, в котором заплескалось бешенство, сливаясь с огненным шариком взлетевшей впереди ракеты. Свет немецкой ракеты раздел снежные поля, проступили навалы пулеметных точек, язвины воронок, спирально закрученная разорванная проволока. И там, у немцев, и за спиной, у нас, молчало все – дальнобойные орудия, минометы, что несколько минут назад вздыбливали, крошили землю, бушевали над полем, накаляя догоряча воздух в удушающих взмахах разрывов.

Они напоролись на встречную немецкую разведку, и первым, не выдержав, открыл огонь Баделин, немцы ответили автоматными очередями, быстро отошли к своим траншеям боевого охранения и сейчас же вызвали огонь по нейтральной полосе. А они укрылись в старом, полузанесенном снегом окопе, оттащили туда раненого Баделина. После артналета нависла над землей неизъяснимая тишина. Ни движения, ни звука. В морозной черноте неба вытанцовывали звезды. Ледяная луна, мнилось, издавала еле уловимый тягучий звук тоски. Это была неудача, и он знал, что это неудача, но главное было не в том, что столкнулись две разведки (такое бывало), а в этом ранении Баделина, который вроде бы тронулся разумом, раздавленным белым червем извивался, ползал по дну окопа, визгливо выхрипывая:

– Зачем ты нас повел сюда, лейтенант?, Перед начальством выслуживался? Будь ты проклят! За что меня изуродовало? Кровью изойду – все, хана! Убил ты меня, лейтенант, уби-ил! Лучше бы всех – тогда не обидно! Все-ех! А не меня, не меня! За что меня… одного?

– Замолчи, не скули, хрен собачий! – заорал кто-то из разведчиков. – Сумей умереть, баба мокрохвостая, по-мужски, ежели с того света прозвенело! Не терпит терпелка – девять грамм в башку, и кранты!

– Сволочи, всех ненавижу!.. – выкрикнул Баделин, и на кроваво-грязном лице его, в опустошенных глазах выразилась такая ненависть к стоявшим вокруг него разведчикам, такая изжигающая зависть к молодым, здоровым, везучим, что при виде этого неожиданного облика Баделина острая дрожь прошла по щекам Александра.

– Плевать я на него хотел, лейтенант, – сказал кто-то обозленно. – На кой он нам, эта задница с ручкой! Пусть остается подыхать в окопе. Нести его в медсанбат – все одно что кусок дерьма!

– Нет! – непререкаемо сказал Александр. – В медсанбат мы его все-таки донесем! А после уж пусть на глаза не попадается, мозгляк чертов!

Их, разведчиков, оставалось теперь трое, и они пронесли Баделина через погруженную в затишье нейтралку, в первых пехотных траншеях сдали его санинструктору и ушли в расположение штаба полка, чтобы доложить о случившемся и готовить новый поиск. Пока санинструктор, девчушка со школьной челкой из-под шапки, осматривала залитые кровью, выше щиколоток будто переломленные разрывными пулями ноги Баделина, Александр стоял рядом. Он слышал завывающие сквозь стук зубов вскрики раненого, испытывая чувство жалости и одновременно брезгливую отчужденность, как если бы обманули и предали его, соединенного с людьми своего взвода неписаным законом верности.

«За что меня одного? Лучше бы всех, всех!..» Этот рыдающий крик Баделина, предсмертная зависть к молодым, не царапнутым даже, смертью которых умирающий сорокалетний Баделин хотел отомстить судьбе и живым за их везение, поразили тогда Александра обнаженной жестокостью обезумевшего от страха человека. Баделину отняли обе ноги. Он умер от гангрены. Его смерть не вызвала скорби. Но предсмертный голос его ворочался в памяти в самые предельные минуты, на краю прощания с жизнью, и тогда спасала мысль о сроке судьбы, избравшей или не избравшей кого-либо среди многих других.

«Случайность?»

Случайностью ли была долгая и удачная разведка, когда воронежский весельчак, ясноглазый, толстогубый плясун и певун Чудинов взял важного «языка» прямо из машины на прифронтовом шоссе? По этому случаю ПНШ—2 (второй помощник начальника штаба полка) приказал на полную катушку выдать водки, и разведчики, усталые, еще не отмывшие пыль и грязь, выпили в излишек, сбросили рации и оружие, повалились на нары в землянке, однако никак еще не могли успокоиться, расслабиться после двухдневного поиска в тылу у немцев. И Александр, выслушав по телефону поздравления высокого начальства, сам удовлетворенный, бросил на аппарат трубку и крикнул виновнику торжества:

– Чудинов, пляши, именинник! «Отечественная» на грудь к тебе прилетела! Ну-ка, оторви воронежскую!

– Не могу, товарищ лейтенант, сапоги у меня больно тяжелые, – скромно отозвался уже пьяненький Чудинов, хитровато придуриваясь.

– Слезай с нар, хитрован! Танцуй! – шутливо-грозно подбодрил Александр. – Для всего взвода причина есть!

– Да ведь сапоги, товарищ лейтенант…

– Слезай, говорят! Надевай мои, хромовые! И давай воронежскую! Не каждый день берем оберстов!

Это была настоящая радость удачи, честолюбивое удовлетворение, счастливый случай. Неужели все на войне состояло из этих случайностей – не зацепило, не задело, пролетело мимо, удалось, не удалось?

В осенний день подымались к перевалу. Над Карпатами низко шли самолеты, раскатывая густой гул по воздушным этажам пасмурного неба, один за другим стали пикировать, вырастая меж макушек деревьев в серые, железные, несущиеся к земле громады, и гибельная буря началась в лесу. Сверху обрушивались поднятые разрывами камни, сотни дятлов долбили по стволам деревьев, метелью носились в воздухе вороха желтой листвы – и рвотно-кислая вонь вместе с ядовито-желтым туманом лезла в ноздри, в горло. Пехота рассыпалась по лесу, откуда уже доносились стоны раненых, а Александр, стоя на дороге, успел скомандовать разведчикам, чтобы они залегли за обочиной под стволами деревьев, а сам, сбегая с дороги, бросаясь плашмя к широкому стволу сосны, вдруг почувствовал удар в правую ногу, подумал с отчаянной досадой: «Вот и настигло!..» – и сразу же сел под деревом, вытянув ногу, ожидая увидеть кровь и рану, но не увидел ни раны, ни крови. Он с предосторожностью снял сапог – рваный осколок, сверкая заостренными краями, торчал из правого каблука грубого кирзового сапога (те хромовые сапожки, в которых плясал Чудинов, давно сносились) и был горяч, раскален огнем разрыва. Осколок величиной с куриное яйцо пробил насквозь каблук и застрял в подошве, силой удара все-таки причинив боль пятке, до хромоты ощутимой им в течение целой недели. Что сдержало убойный удар этого осколка? Что помешало его гибельной энергии?.. Чуть-чуть ближе разрыв, чуть-чуть сильнее разлет осколков, чуть-чуть сильнее удар, и «куриное яйцо» раздробило бы ногу до страшной неузнаваемости.

«Повезло? Случайность? О чем я думаю? Что мне лезет в голову?»

… Потом на Каневском плацдарме, на правом берегу Днепра, им нужно было узнать, откуда бьют танки прямой наводкой по острову, где скапливались пехота и артиллерия для переправы. И в день переправы на рассвете он с одним разведчиком добрался до окраины Канева, и здесь, из придорожного кювета, похожего на засыпанную листвой траншею глубиной в полметра, увидели они три немецких танка, маневрирующих на высоте берега. Перед немцами, за отвесным обрывом к Днепру, открывалась в предутреннем тумане вся переправа – нагруженные артиллерией плоты, рассыпанные по воде, лодки с солдатами, часть наводимого понтонного моста – и танки расстреливали их с высоты. Вздыбленно вставали бревна, скатывались в воду облепленные людьми орудия, слышалось визжащее ржание лошадей. Днепр был усеян обломками понтонов, лодок, точками голов плывущих солдат. Наша артиллерия вела огонь с левого берега по окраине Канева, но танки меняли позицию, после каждого выстрела передвигались то вперед, то назад, и наши снаряды били так неприцельно, что на крайнем танке у открытого люка сидел с показным бесстрашием совсем юный немец, в черной куртке, без шлема, и, оглядывая в бинокль Днепр, передавал по рации команды; ветер заносил его светлые волосы на висок, он отбрасывал их локтем. Танк стоял метрах в ста пятидесяти от кювета. Он был хорошо виден, этот бесстрашный немецкий мальчик, враг, убивающий тех, кто был «своими», русскими, объединенными в солдатское «наши», и в этом у Александра даже на секунду не возникло сомнения. Чтобы не обнаружить себя звуком выстрела, он дождался приближающегося из-за Днепра свиста снаряда, и в тот миг, когда грохнул разрыв, он выпустил очередь по танкисту – и тут понял, что промахнулся, что только легко ранил немца. Мальчишка вскочил, крикнул что-то в открытый люк, и, хватаясь за кобуру пистолета на левом боку, повернулся перекореженным страхом и удивлением лицом, по которому из-под волос стекали темные струйки. Оскалив зубы, он выхватил из кобуры пистолет, по виду черный тяжелый парабеллум, и наугад выстрелил в сторону кювета. А в это время башня вместе с орудием нащупывающими толчками начала сдвигаться в направлении кювета, раздутая круглая ноздря надульного тормоза, словно принюхиваясь, качнулась в воздухе. И Александр успел выпустить очередь в юного танкиста, бегло стреляющего из парабеллума по кювету, успел увидеть, как он сначала упал возле башни на колени, уронив голову, так что волосы завесили лицо, и скатился с брони в траву. Александр успел увидеть и то, как вылетела вспышка из танкового орудия и, оглушенный ударившим по голове буревым свистом, почти задушенный вонью раскаленного железа, металлической гари, толового яда, с пульсирующим звоном в голове, не мог понять, убило ли его, искромсало ли в куски и почему чудится, что какая-то частичка мозга еще жива и с ужасом видит, как в полуметре от его головы танковый снаряд зарывается, медленно влезает, медленно расталкивает, входит, впивается в землю противоположного ската кювета, серебристо отполированный этой землей… и сейчас, через долю секунды, взорвется, грохот и раскаленные осколки размозжат голову ему и разведчику, окостеневшие глаза которого были налиты смертным оцепенением.

Александр упал лицом в ржавые листья, в их душный тлен, инстинктивно прикрыл руками затылок, зная, что это спасти не могло. Сердце ударяло в землю, как колокол, оглушая. «Вот он, конец. Так я погиб на Днепре, в кювете, возле города Канева». Он ждал последней, обрывающей жизнь секунды. Разрыва не последовало. Справа ревели моторы танков. Из-за Днепра била артиллерия, отдаленно взвизгивали осколки. Он поднял голову. Снаряд неподвижно торчал в скате кювета, серебрясь на солнце боком, своими стальными поясками – красивое металлическое веретено, заряженное смертью, уродством, мгновенной или мучительной смертью.

Он был в полуметре от этого всесильного палача, неизвестно почему в крайнюю секунду не выполнившего приказ о казни. Случайностью ли опять было это? Да, какая-то воля, необъяснимая разумом, помешала чуткому взрывателю, который существовал лишь для того, чтобы мощный кусок железа при соприкосновении с землей превращать в бритвенные осколки, отсекающие головы, перерубающие ноги, пробивающие животы.

«Случайность и везение…»

… Как это могло случиться, что под Сталинградом шрапнель, в клочья разорвавшая вещмешок за спиной, не задела его ни одним осколочком? Уже наступали в направлении Котельниково, карабкались на высотку, отвесную, обледенелую, откуда прямой наводкой орудия вели огонь по немецким танкам, контратакующим пошедшую вперед пехоту. И на самой высоте, где он вместе со своими разведчиками, наваливаясь на колеса, помогал артиллеристам развернуть орудия, что-то громовым обвалом разверзлось за спиной (стреляли откуда-то сбоку), окатило адским зловонием, чесночным жаром, заложило уши, а когда он крикнул разведчикам, чтобы скорее уходили с высоты, то не услышал собственного голоса, голос без звука бился в горле, а разведчики как-то одичало глянули на него, непонятно зачем подхватили под руки, будто ему помочь надо было, и, сбежав под высоту, в заваленную снегом лощину, начали неуклюже ощупывать его спину, сняли вещмешок, и тогда он увидел свой вещмешок, разодранный в клочья, из которого белыми змеями тянулась искромсанная пара чистого белья с прилипшими к ней крошками пшенного концентрата. Разведчики все ощупывали его шинель на спине, шинель была совершенно цела. Да, шрапнель не коснулась ее, но что это было? Может быть, судьба спасительно чуть-чуть повернула руку наводчика немецкого орудия? Кто мог это объяснить? Кто мог объяснить роковые расстояния – миллиметр выше, ниже, миллиметр левее, миллиметр правее? Можно ли считать счастьем запутавшиеся в шинели, как обессиленные дождем шмели, пули на излете? А это как назвать? Провидение? На Дуклинском перевале какая-то инфузория миллиметра отвела его гибель – пуля чиркнула по виску, как скальпелем, разрезала кожу, оставив навсегда беловатый шрам. Кто и что помогло ему тогда? Вера в то, что его не убьют на войне? Достаточно ли было этого, если большинство погибших блаженно верило: «Меня не должны убить».

 

… – А может, действительно напрасно роем эти ямочки, а?

– Захаров, тебе жениться надо. Война началась, нас всех призовут, укокошат, и не попробуешь… Ты ведь девчат боялся в классе.

– А зачем мне жена? Кончится война, куплю мотоцикл, две гири, заведу сибирскую лайку, ружье – и буду жить на Камчатке. Один.

Они рыли противотанковые рвы под Рославлем. Была душная июльская ночь с теплым ветром. Необъятная черно-лиловая туча заходила над лесом, за которым еле слышно погромыхивало, а справа, среди заслонившей горизонт мглы, мерцали на бугре далекие огоньки деревеньки, два красных огонька, два тревожно не засыпающих глаза. А ветер, дующий из-под тучи, шумел в развороченных стогах сена, и запах здорового мальчишеского пота от работающих в противотанковом рву смывало медовым духом скошенной травы.

– А ведь ты дубина, Захаров, если уж написал такие стихи: «За друга отдал бы я жизнь, а за подругу бы – подумал». Ведь ты в Веронику был влюблен по уши. А стихи написал, чтобы разозлить ее.

– Она в Сашку была влюблена. И он в нее, как муха.

– Ты, комсомольский поэт, за муху схлопочешь по стенду, мотоцикл и две гири.

– И пошутить нельзя, что ли? Чего бицепсами-то потрясаешь? Они у меня тоже есть.

Под скрежет лопат, вонзавшихся в землю, никто из ребят, работающих во рву, не обращал внимания на эти негромкие голоса. Все время от времени встревоженно оборачивались туда, где за лесом был Смоленск, где не переставало гудеть, иногда потряхивая землю бомбовыми обвалами, – все знали, что немцы перешли в наступление, поэтому рвы не прекращали копать и ночью. Утром на бреющем полете пронесся над головами немецкий истребитель, засыпая недорытые рвы листовками: «Московские мальчики, не мозольте пальчики, все равно наши таночки перейдут ваши ямочки».

Зачем ему нужен был этот Захаров, толстый, бочкообразный, школьный поэт и силач, с тупыми коровьими глазами, выражающими сонное превосходство над всеми? Он занимался в школьной спортивной секции штангой, поэтому считался сильнейшим в классе и даже ходил, растопырив руки, как ходят тяжелоатлеты, отягощенные мускулами.

– А ну поиграй бицепсами, мотоцикл. Покажи тур-де-тет.

– А ты, Сашенька, покажи силу, попробуй положить меня на лопатки, тогда и физиономию надувай.

– Ты сильней меня? Да неужели?

Он воткнул лопату в землю, подошел к Захарову, толкнул его в плечо, принимая вызов к борьбе, и сразу обхватил его громоздкое тело. А оно было потно, рубашка скользнула будто по насаленной и неудобной для борьбы спине Захарова, он шумно засопел, железным обручем стискивал плечи Александра, потом, хекая горлом, сделал рывок, пытаясь кинуть Александра на землю, но споткнулся, должно быть, о комья глины и тяжко врезался спиной в землю, дыша кислым запахом нечистых зубов в лицо Александра, со всей силы придавившего его грудью. Захаров рванулся, с яростной попыткой освободиться, и, свирепея, отжимая от себя Александра обеими руками, коварно ударил его коленкой в пах, и Александр, едва не теряя сознание от боли, отпустил Захарова, сел на землю, сжавшись в комок, упираясь лбом в скрещенные руки, сдерживаясь, чтобы не застонать, а над головой вместе с самодовольным хохотком гудел басовитый голос Захарова:

– Что, Саша, увял? Скис, как мимоза? А? Поскользнулся, а ты случайно меня лопатками к земле прижал. Случайно, брат, случайно.

– Подожди, – шепотом выдавил Александр. – Удар запрещенный…

– Чего ждать-то, Саша? Ты очень уж из себя строишь. Не насмехайся надо мной. За дурака меня считаешь.

– Подожди, – повторил Александр и медленно разогнулся, поднятый с земли мстительной справедливостью, которая охолонула его всего. – Подойди ко мне, Захаров. Я хочу тебе сказать…

– Что сказать? Ну что? Опять бороться со мной будешь? А если я тебе что-нибудь сломаю – тогда что?

Вокруг стало безмолвно. Перестали врезаться в землю лопаты, их окружили темные фигуры одноклассников, они не вполне понимали, что происходит между Захаровым и Александром здесь, в неотрытом противотанковом рву, когда ясно было, что там, за Смоленском, немцы перешли в наступление и гул артиллерии не смолкал.

– Я хотел вот что тебе сказать, – проговорил Александр, всматриваясь в закачавшееся серым пятном лицо Захарова, и с неприятным хрипом, вырвавшимся из горла, выбросил кулак в это приблизившееся в темноте пятно, чувствуя, как костяшки пальцев сжатого кулака врезались в острие чужих зубов и мутно слыша срывающийся вскрик:

– Ты! Ты! Кулаками?.. Драться хочешь?..

– Случайно, – сказал Александр, умеряя дрожание в голосе, видя, как две струйки потекли из ноздрей Захарова. – Случайно, Захаров. Может, извиниться? На колени встать?

– Слушай, ты!.. Я тебя изобью!

– Ну, давай, давай попробуем!

Их разняли.

Перед рассветом погромыхивание на западе стихло, но он проснулся от необычного постороннего вибрирующего звука и прислушался. Старая рига, где на соломе размещались на ночь замоскворецкие старшеклассники, была заполнена сонным дыханием, всхлипами, бредовым бормотанием, все еще спали, сваленные забытьём выбившихся из сил людей. А где-то на околице вкрадчиво работал мотор, вскоре желтый свет пополз по щелям риги, зазвенела дужка ведра – одинокая машина прошла по дороге ночной деревни, звук мотора удалился и стих. Потом яркий фиолетовый свет, как фейерверк из магния, ворвался в щели риги и на деревню начал накатывать рокот, все приближаясь, все усиливаясь. Сначала почудилось, что он шел с неба, распространяясь от низко летящих над деревней самолетов, но стала подрагивать земля, дужка на ведре задребезжала.сильнее, и теперь можно было различить рев моторов, лязганье гусениц. И в риге послышались всполошенные голоса, кто-то крикнул спросонок: «Ребята, наши танки отступают!» Вокруг зашуршала солома, задвигались тени подле закрытых на ночь ворот риги, они заскрипели под натиском тел, несколько человек выскочили на улицу. Снова кто-то закричал: «Наши отступают!» И другой перепуганный голос вплелся в нарастающий снаружи железный скрежет: «Не наши, а немцы это!» – «Откуда же немцы?» – пискнул третий голос. Когда Александр бросился к воротам риги, там сгрудились все, выглядывая на околицу, откуда надвигались из ночи на деревню широкие силуэты танков, выбрасывая из выхлопных труб завивающиеся искорки в пьшь дороги. Вновь с противоположной околицы взвилась с шипением и визгом ракета, залила синими сумерками всю деревню, колонну танков с фигурками людей, сидевших на броне, ржаное поле справа от дороги, ригу, столпившихся ребят. И Александр заметил среди непонимающих, растерянных лиц возбужденное лицо Захарова. Он стоял впереди остальных, затрудненно дышал, как давеча во время борьбы, озирался то на столпившихся за ним, то на танки, то на темнеющую опушку леса за ржаным полем и повторял одну и ту же фразу:

– Ребята, это немцы. Вот вам и стишки: «Московские мальчики, не мозольте ваши пальчики…» Они возьмут нас в плен. Надо бежать. В лес. Через поле. Кто со мной – айда!

И по затравеневшему двору риги первым кинулся к ржаному полю, увлекая за собой человек десять; остальные топтались в нерешительности, переговариваясь неуверенно: «А может, это наши? Может, отступают?»

В следующую минуту все удостоверились, что это не «наши». Захарову и его группе необходимо было проскочить метров сто по открытому месту, чтобы достичь поля, по которому надо было бежать к лесу, пригибаясь в высокой ржи. Но, вероятно, догорающая за домами ракета высветила скопившихся людей около ворот риги, и в тот миг, когда еще мерцал свет ракеты, а Захаров со своей группой миновал двор риги и подбегал к полю, длинные автоматные очереди запульсировали на танках, и догоняющие друг друга трассы, мелькнув, вонзились в кучку людей, веером хлестнули по стенам риги. Впереди кто то страшно закричал, застонал, как раненое животное; там, где только что бежала группа Захарова, никого не было, там сверкали трассы. Затем оборвался треск автоматных очередей, и только слышен был близкий лязг гусениц входивших в деревню танков.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru