ЧерновикПолная версия:
Антон Большемысов Последний Грэйсворд
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Антон Большемысов
Последний Грэйсворд
Глава 1
Отец часто говаривал в последние дни, и не поймешь — с горечью ли, с торжеством ли: «На мои похороны никто не придет». Он, как всегда, почти не ошибся.
Тот день был выкрашен в цвет влажного гранита и выжженной ветром травы. На протестантском кладбище Порт-Сандера, у края земли, где пахло нагретым камнем, морем и сладковатым тлением тропических цветов, а камни смотрели в пустоту океана, нас было всего трое. Мы стояли, не веря в эту окончательность, перед простым крестом из выбеленного солнцем тика. Надпись была до щемящей боли лаконичной:
АРЧИБАЛЬД ГРЭЙСВОРД
1942–1984
Трое.
Первый— старый Эдмонд, швейцар. Белоголовый, как альбатрос, с кожей, пропитанной морской солью и временем. Он был старше отца чуть ли не вдвое, но в его прямой спине и спокойном взгляде жила та тихая сила, что переживает бури и династии.
Вторая— Эльвира, служанка. Лет восемнадцати, с лицом румяным, как утренняя зорька, и длиной косой цвета спелой пшеницы. Простая униформа не могла скрыть отточенной, словно у парусного яхтёнка, стройности ее стана — но сейчас она была лишь тенью, тихим призраком скорби.
А третий— я. Семнадцатилетний, ссутулившийся под тяжестью внезапно свалившегося неба. Гэрральд Грэйсворд. Темноволосый, проплакавший свои карие глаза до дна. Наследник.
Но состояние, которое я наследовал, было похоже на старую карту с белыми пятнами. И за него, я смутно чувствовал, предстояло еще побороться — не с внешними врагами, а с тихими шепотами этого города, с тенью отца и с самим собой. И ветер с океана, гулявший меж могильных плит, словно нашептывал: «Смотри в оба, юнга. Настоящее плавание только начинается».
Внешне всё оставалось прежним. Особняк Грэйсвордов по-прежнему стоял на проспекте Александра Вэйнстока-старшего, самой престижной и оживленной улице Порт-Сандера. Он был безупречным и холодным воплощением имперского классицизма прошлого века. Его фасад, растянувшийся на добрых тридцать метров, был прорезан двенадцатью высокими, строгими окнами второго этажа, из которых каждое выходило на небольшой кованый балкончик. Над парадным входом с шестью пологими ступенями из полированного гранита нависал главный элемент этого величия — массивный балкон, который поддерживали четыре исполинские мраморные колонны строгого дорического ордера. Они стояли, словные верные стражи-атланты, отделяя приватный мир дома от суеты проспекта. За его стенами, скрытый от чужих глаз, дышал ароматами магнолий и орхидей тропический сад — наш с Эльвирой и Эдмондом потайной мир.
Но внутри этого великолепия воцарилась странная, парадоксальная бедность. Она не имела видимых внешних проявлений. Напротив, серебро в дубовом гарнитуре сияло, паркет под толстыми коврами лоснился, а в библиотеке отца книги в шкафах до потолка стояли в идеальном порядке. Бедность была иной — звенящей, как тишина в слишком больших залах. Состояние, оставленное отцом, казалось миражом.
— Он всегда доверял банковской системе Империи, и не держал дома ни пеньге наличностью — устало вздыхал Эдмонд, поправляя свой всегда безупречный жилет. — А теперь все счета опечатали до выяснения.
Нас спасла лишь странная, почти апокалиптическая запасливость Арчибальда. Крупы, макароны, консервы и висящие в кладовой окорока напоминали провиант для долгой осады. Мы не голодали, но душа просила иного — свежих фруктов, сладостей, просто чего-то, что не пахло бы пылью и тлением.
И вот однажды взгляд Эдмонда упал на безделушку, что красовалась на журнальном столике — фарфоровую танцовщицу в нелепой, вычурной позе. Я всегда считал ее вопиющей безвкусицей.
— Позвольте, сэр Гэрральд, — сказал он, голосом, в котором слышалась не просьба, а решение капитана, берущего ответственность на себя. — Я нашел покупателя. Среди любителей подобных вещиц.
Мой молчаливый кивок был похож на спуск флага. Он ушел и вернулся с невероятной добычей — не с деньгами, а с жизнью: корзинами апельсинов, фиников, сочной дичью. В тот вечер в столовой, под взглядами предков в золоченых рамах, мы устроили пир. Забыли о званиях и сословиях. Я был просто Гэрром, они — Эдмондом и Эльвирой. Мы ели, смеялись, и дорогой рояль в углу молчал, но уже не казался таким грозным.
Потом я помогал Эльвире мыть тарелки. Вода смывала не только остатки трапезы, но и последние следы формальности. И глядя на ее руки в пене, я вдруг предложил, понизив голос, словно мы затевали тайную экспедицию:
— Эльвира... А давайте-ка обыщем кабинет отца. Вдруг найдется еще что-то, что сможет стать нашим пропуском в мир апельсинов и солнечного света?
В ее глазах вспыхнула та же искорка авантюризма, что горела и во мне. Наш корабль еще не сдавался. Он готовился к новому плаванию.
— В кабинете — навряд ли, — покачала головой Эльвира, знавшая похоже все тайны, что хранилась в стенах этого дома. — В спальне можно попытаться. Идем!
И как мне ни хотелось нарушать покой этой комнаты, мы вошли. Она была похожа на законсервированную боль, на склеп, где вот уже несколько месяцев томился дух моего отца. Эльвира, не колеблясь, раздвинула тяжелые портьеры и распахнула створки окна. Шум города — гулкий, живой — ворвался внутрь вместе с косыми лучами заката, которые принялись безжалостно разгонять затхлый мрак и выжигать следы тления.
Я, подобно археологу, вскрывающему гробницу, опустился на ковер и открыл ящик прикроватной тумбочки.
— Письма, — прошептал я, перебирая пожелтевшие конверты. — Это он писал моей маме. Еще до их свадьбы, представь себе! А это… — мои пальцы наткнулись на бархатный футляр. — Их обручальные кольца? Нет, это трогать нельзя.
Затем в моих руках оказался томик стихов, а следом — вскрытая картонная коробочка. В ней, упакованные в сверкающие прозрачные пакетики, лежали странные кольцеобразные предметы.
— Лекарства, наверное? — неуверенно предположил я.
— Ну, почти, — тяжело вздохнула Эльвира. — Но, к сожалению, вашему отцу они не помогли. Это контрацептивы. — И она резко замолкла, прикусив губу, словно поймав себя на слове.
Я же, наоборот, поднял на нее взгляд. Назвать Эльвиру красивой язык бы у меня не повернулся. Обычная. Да, самая обычная девушка, чьей главной привилегией был ее возраст. Встречаться бы я с ней не стал — и дело было не в сословных барьерах и не в том, что я — энгвеон, потомок завоевателей, а она — сундарка, представительница покоренного народа. Просто… круглое курносое лицо, немного раскосые серо-зеленые глаза, абсолютно белые от рождения волосы, всегда заплетённые в тугую и длинную косу, крупная сильная фигура. И сейчас в её глазах наворачивались слезы.
Я взял ее за руку, ощутив под пальцами слегка шершавую кожу.
— Ну-ка, рассказывай… Мой отец тебя… обижал?
Она покачала головой.
— Нет. Все было добровольно. По моему согласию. Он тогда еще ходил, но уже с тростью. Вы ушли в гимназию. А он… Сказал… «Эльвира… Очень прошу… Так хочется женской любви и ласки… А у меня никого нет… Кроме тебя». — Она говорила тихо, глядя куда-то в сторону, в прошлое. — Для него это был последний раз. А для меня — первый... И, пока, единственный... — её голос дрогнул, и она отвернулась к окну. — Всё было не так, как в романах. Было много боли и растерянности. А в итоге — лишь пустота. Он сказал, что мы пытались зря... что ничего не вышло.
Уши пылали. Мои познания в отношениях полов были крайне смутными, а теперь девушка, лишь ненамного меня старше, обрушивала на меня эту исповедь во всех откровенных подробностях!
— А как… как ими пользоваться? — спросил я, услышав свой голос как будто со стороны.
Эльвира, кажется, ждала и этого. Она взяла меня за руку, в другой сжимая злополучную коробку, и сказала с такой уверенностью, что возражать было просто немыслимо, словно она отдавала самый важный в жизни приказ:
— Идем!
— Куда? — растерялся я.
— В мою комнату.
Благо, идти было недалеко — всего две двери по коридору. Комнатка ее была маленькой, уютной, пахла мылом и свежим бельем.
— Но одно условие, — произнесла она, задергивая шторы на окнах и погружая нас в интимные сумерки. — Мне тоже должно быть приятно.
— Ну… да, — произнес я, и это короткое слово прозвучало как клятва, высеченная на камне.
— Договорились, — ответила она, и мир сузился до пространства между нашими телами.
И я, наследник огромного, замершего дома, повиновался. В тот миг титулы и состояния не значили ровным счетом ничего. Я был просто юнгой, впервые вступающим на берег неведомого, прекрасного и пугающего материка…
— И... что теперь делать? — выдохнул я, задав, вероятно, самый нелепый вопрос в своей жизни. Сердце еще колотилось, отступая от бешеного галопа, а сознание, медленно возвращаясь в привычные берега, пыталось осмыслить случившееся.
— Ну, завтра Вы собирались поступать в университет, — ее голос прозвучал сонно и убаюкивающе. Последние слова потонули в дремоте, куда я последовал за ней почти мгновенно.
Образование. Отец, пока был жив, вколачивал в меня его ценность с тем же упорством, с каким надсмотрщики вбивают в рабов понятие о покорности. И надо признать, преуспел. Его наставления были отточенными афоризмами, выверенными на собственных ошибках и разочарованиях.
— Семья? — говорил он, откладывая в сторону газету. — Это всего лишь люди. А люди, увы, смертны. Как... твоя мать. Или могут стать беспомощным грузом, как я. Капиталы? Мираж. Сегодня ты купаешься в золоте, а завтра биржевая лихорадка обращает его в пыль. Я могу назвать тебе с десяток имен среди бывших друзей. Кстати, о друзьях. Друзья? Нет и еще раз нет. Друг — это тот, кто еще не получил достаточно выгодное предложение, чтобы тебя предать. Только образование. Только знание. Это единственный актив, который не подвержен инфляции, не ржавеет и не может быть украден. Оно остается с тобой в тюрьме, в нищете, на смертном одре. Говорят, даже люди, потерявшие память, порой вспоминают строки из Гомера или законы физики, хотя и не могут назвать собственного имени.
Таким образом, наш дом больше походил на академию или, если сказать иначе, на крепость, чьим главным оружием были знания. Тяжелые фолианты в кожаных переплетах на полках от пола до потолка — это был не декор для создания респектабельного фона, а настоящий арсенал. Мы их штудировали, спорили над ними, они были нашими собеседниками и учителями. Даже в свой последний день, когда дыхание стало даваться с хрипом и болью, отец приказал Эдмонду подать ему трактат Монтескье — в тщетной надежде найти в мудрости Просвещения хоть какое-то противоядие от несправедливости собственного конца.
Похоронив отца, я не отказался от его заветов. Я лишь переосмыслил их. Чтобы управлять миром, который, как учил отец, полон предателей и иллюзий, нужно было вскрыть его главные механизмы. И лучшего инструмента для этого, чем экономический факультет Университета Порт-Сандера, я не видел. Ведь что такое экономика, как не наука о том, как превратить все в мире — землю, ресурсы, да и самих людей — в понятные, управляемые и приносящие дивиденды активы? Это было высшим применением отцовского принципа: знание — это власть.
Вступительные экзамены я сдал легко, будто щелкал орехи. Но главное ждало впереди: осенью, в конце сентября, мне должно было исполниться восемнадцать. И в этот же день будет ровно три месяца спустя после смерти отца — магический срок, позволяющий вступить в права наследства. Свои планы, пока еще непроглядные, как осенний порт-сандерский туман, я обсуждал с Эльвирой, когда мы наконец-то добрались до кабинета отца.
Именно там я совершил находку. Вернее, две. Одна была спрятана внутри другой.
Большая, на первый взгляд ничем не примечательная книга стояла на самой верхней полке, куда я в детстве не мог дотянуться. Пришлось приставить лестницу. Переплет был тяжелым, темным, с потускневшим золотым тиснением:
«Древний восточный трактат о любви в переводе д-ра Андерсена»
Любопытство пересилило. Я раскрыл книгу посередине, и от неожиданности увиденного чуть не сорвался со ступеней. Но еще до того, как я успел сообразить что-либо, из книги выскользнул изящный цветной прямоугольник. Он описал в воздухе легкую дугу и упал к ногам Эльвиры.
— Десять крон? Настоящие? Я просто никогда не видела, — призналась она, подобрав банкноту с благоговейным страхом.
Я тоже видел такую сумму — наличностью, а не записью на банковском счёте — впервые. Осторожно спустившись, я взял у нее из рук хрустящую бумажку, в другой руке сжимая загадочный том.
— Ну да. Настоящие, — заключил я после беглого осмотра. Водяные знаки проступали на свет, герб Империи переливался радужными бликами, а мелкие буквы девиза «Virtute et Lege» — «Доблестью и законом» — четко читались под лупой. Она хрустела с характерным, слышанным лишь в рассказах, звуком.
— Это много? — спросила Эльвира, глядя на банкноту широкими, изумлёнными глазами.
Я кивнул. Если бы я решился на предательство и отвез ее на невольничий рынок, можно было бы выручить лишь раза в два-три больше. Отец платил за мое годовое обучение в гимназии примерно вдвое меньше. Старый, потрепанный автомобиль... да, пожалуй, можно было бы найти и за эти деньги.
— По крайней мере, нам точно хватит, — сказал я тогда, хотя в этих словах было больше надежды, чем уверенности.
Десяти крон, конечно, не хватало, чтобы вернуть дому былое величие, но они стали канатом, что позволил нам выбраться из финансовой пропасти. Утром я садился в дребезжащий трамвай и под его меланхоличный перезвон ехал в наш провинциальный храм науки — университет, к старым книгам, мелу и пыли надежд.
И здесь, под этими сводами, мир чётко разделился для меня на два берега, как будто Сура, наша мутная река, протекала не через остров, а прямо через учебную аудиторию.
На одном берегу стоял Фицжеральд Энквист. Он появлялся в бастионе знаний редко, словно яхта, зашедшая в порт пополнить запасы. Его безупречные костюмы пахли не пылью учебников, а океанской свежестью и дорогим табаком. Он не учился — он снисходил. Его улыбка была холодной и ровной, как полированная палуба, а взгляд скользил по людям, как по предметам интерьера, оценивая их стоимость. Рядом с ним вечно маячил Элвис — тень без собственного контура, живое эхо. Он ловил каждое слово Фицжеральда, как чайка — объедки за кормой, и повторял их с таким благоговением, будто это были не глупые шутки, а священные тексты. В их компании всегда стоял стеклянный, безвоздушный смех — смех людей, которым никогда не было холодно, голодно и страшно. Они были с другой планеты, где гравитацию заменяли деньги и происхождение, а честь измерялась толщиной кошелька.
На другом берегу, в самом низком тесном трюме нашего общего корабля под названием «университет», обитал мой старый знакомый ещё по гимназии, Лайам Кольер — парень с огненно-рыжими волосами и насмешливыми глазами, который и вовсе ходил на пары пешком, покупал одежду в «second-hand», а чем он питался и вовсе оставалось загадкой для современной науки.
Но была в его аскетичном мире одна роскошь, одна необъяснимая статья расходов. Каждый четверг, ровно в полдень, он исчезал. Я застал его как-то в этот час у киоска в университетском сквере — он выкладывал на прилавок последние медяки, чтобы купить тоненький литературный журнал «Островные веяния».
— Обязательное чтение? — поинтересовался я, глядя на скромную обложку.
— Скорее... навигация, — ответил он как-то смущённо, чего за ним я не водил. — Здесь печатают одного автора. Клару Рид.
И, словно оправдываясь за эту слабость, он раскрыл журнал на закладке и прочёл вслух строчку, так тихо, что слова почти потонули в шуме фонтана:
«...И лодка, пропахшая смолой и надеждой, целует причал, как губы любимой, — на миг, навсегда, до последнего шторма...»
Он говорил не о поэзии вообще — он говорил о ней. В его голосе звучало не критическое оценивание, а почтительное изумление, с каким моряк, знающий каждый шквал, смотрит на идеально сложенный парус, сшитый кем-то другим.
— Она учится на филфаке, — добавил он уже буднично, пряча журнал в потрёпанную папку. — Её эссе по «Энеиде» цитировал наш профессор лингвистики. Говорит, у неё «стиль, высеченный из гранита и северного сияния».
Я тогда лишь кивнул. Для меня она была лишь именем, красивой абстракцией. Но для Лайама, чья жизнь была скрупулёзным расчётом каждой пеньге и каждого часа, эта девушка стала «маяком» — точкой отсчёта в тумане обыденности, символом другого, высшего порядка, где правят не цифры, а слова, выстроенные в безупречную, ледяную гармонию. Он никогда не подходил к ней, не пытался заговорить. Он лишь покупал журналы, читал строчки и, как мне потом случайно довелось увидеть, на полях своего конспекта по макроэкономике тончайшим карандашом выводил не формулы, а профиль «с чертами, достойными античной камеи» — как он сам однажды обмолвился. Это был его тихий, абсолютно безнадёжный ритуал, его способ оставаться человеком в мире, который пытался превратить его в вычислительную машину.
В день совершеннолетия Лайама, я, единственный из всей группы, решил нанести ему визит. Его комната в Лэдской деревне — беднейшем районе города, напоминала каюту корабля, потерпевшего крушение: книги, груды бумаг и один-единственный стул и маленький стол.
— Извини, дружище, — с какой-то трогательной торжественностью протянул он мне бутерброд с чудом как возникшим в его вселенной куском колбасы, — но на этом смена блюд в моем сегодняшнем меню заканчивается.
Я взял бутерброд, зная, что эта колбаса, возможно, стоила ему вечера без ужина. Мы сидели на полу, застеленном газетами, и пили дешевый чай, а за окном грохотал трамвай, тот самый, что утром вез меня из моего «заброшенного дворца» в этот мир простых и таких сложных вещей.
В общем, коробка конфет, принесенная мной в качестве подарка, оказалась как нельзя кстати. Она легла на его единственный столик, словно сундук с сокровищами посреди аскетичной кельи ученого отшельника. Но Лайам, всегда державший свою гордость выше желудка, попытался отнекиваться:
— Зачем тратился? Ты же с меня теперь потребуешь ответный подарок. Через неделю, верно? На свое вступление во взрослые права.
В его голосе сквозила не скаредность, а почтительное отношение к ритуалу дружбы, которое было для него важнее содержимого любой коробки.
— Ну да, — кивнул я, обводя взглядом его главное богатство — заставленные книгами полки. — И ты мне подаришь... ну, например, «Рассуждения о праве» Вэйнстока.
Мой палец указал на толстый том в потертом кожаном переплете.
— Это же первое издание? — уточнил я с деланным любопытством. – Видимо, времен Революции?
Лицо Лайама исказилось гримасой подлинного ужаса.
— Нет, проси что угодно, только не это! — он инстинктивно прикрыл рукой корешок книги, словно защищая первенца. — Это... это у меня от прадеда...
Я не выдержал и рассмеялся, глядя на его искреннее отчаяние.
— Ладно, ладно, шучу я. Тогда подпишешь мне открытку. Самую дешёвую. А мои потомки лет через сто всё равно выставят ее, и с аукциона выручат за твой автограф пару тысяч крон.
Он икнул, но в глазах его мелькнуло облегчение, смешанное с благодарностью. В тот вечер, сидя на полу и деля пополам последнюю конфету из моей коробки, я смотрел на него и был абсолютно уверен: Лайам чего-то добьется в этой жизни. Его упорство, его ум, горевший даже в этой полутемной каморке, и его непоколебимая, хоть и бедная, честь были надежнее любого банковского счета.
И, как показало будущее, я не ошибся. Та открытка с его подписью так и не дождалась аукциона. Она навсегда осталась со мной, закладкой в той самой книге Вэйнстока, которую он, став известным юристом, все-таки подарил мне на полувековой юбилей, переступив через боль расставания с семейной реликвией. Но это уже была совсем другая история.
Но пока вернемся к той, другой книге — что была куда интереснее любых университетских фолиантов.
Моя жизнь обрела свой, странный, но четкий ритм, подобный дыханию спящего великана — нашего города. Утро я отдавал постижению азов экономической науки и всего того, что прилагалось к ней в солидном университетском курсе. Это был мир цифр, сухих теорий и железной логики, где все подчинялось предсказуемым законам.
Время после обеда принадлежало Лайаму. Мы пропадали либо в губернаторской библиотеке, с ее гробовой тишиной и запахом столетий, либо в его каморке, которая по плотности книг на квадратный метр могла поспорить с любым архивом. Мы готовились к семинарам, спорили до хрипоты над параграфами, которые лекторы пробегали скороговоркой, и пили самый дешевый чай со вкусом пыли и упрямства.
А вечером… Вечером, после ужина старый Эдмонда с его вечной озабоченностью и ворчанием, запирал тяжелую дверь особняка и уходил к своей семье. И гулкий дом с этого момента принадлежал только нам двоим. Мы с Эльвирой кутались в огромный, шерстяной плед, создавая наш собственный, отдельный мирок. «Древний восточный трактат о любви» стал для нас не столько инструкцией, сколько ключом, открывавшим новые грани доверия и близости друг к другу. Мы обсуждали его картинки, и её реакция была самой честной картой этой неизведанной территории.
Одни иллюстрации вызывали у неё смущённый смех и одобрение.
— А если использовать… ореховый стол в кабинете? — предлагала она с озорными огоньками в глазах.
Но были и другие страницы. Её палец резко тыкал в одну из иллюстраций, а голос становился ледяным и формальным.
— Нет, только не это. Это выглядит жестоко, — говорила она, и это было не обсуждение, а граница, которую я не смел переступать. Её отказ был для меня законом. Однако к следующей иллюстрации, что вызвала жгучий интерес уже у меня — она отнеслась с любопытной нейтральностью. Ее взгляд стал изучающим.
— Ты действительно этого хочешь? — тихо спросила она, и в голосе не было отказа, лишь желание понять.
— Ну… да, — выдавил я, выдавая одну из последних остававшихся между нами тайн. И густо покраснел, будто мы не были обнажены и не знали друг друга наизусть.
Она восприняла это не как смущенный лепет, а как техническое задание. В ту ночь новая глава «Трактата» была не просто прочитана, но тщательно и с обеих сторон освоена на практике. Мы засыпали, переплетенные в прямом и переносном смысле, в своем маленьком мире, отгороженном от всего пледом и взаимным доверием.
А на следующее утро нас разбудил не дребезжащий будильник и не солнечный луч, а нечто иное. Резкий, знакомый до боли скрипучий голос, разрезавший утреннюю дрёму, как нож маслом:
— Ну, этого в принципе и следовало ожидать.
На пороге спальни, застывшая подобно суровой мраморной кариатиде, стояла Агнесса. Моя тетка. Она наконец-то вернулась из своего долгого путешествия на континент, где её и застала весть о смерти моего отца. Ее пронзительный, холодный взгляд скользнул по нам — спящим в обнимку, едва прикрытым простыней, в комнате, где витал сладкий, густой запах нашей ночи. В ее словах не было ни удивления, ни гнева. Лишь ледяное, почти удовлетворенное предсказание, сбывшееся с пугающей точностью.
Сказка кончилась.
Глава 2
Агнесса. Пожалуй, стоит рассказать об этой уникальной женщине подробнее.
Из нее могла бы получиться блестящая плантаторша — умная, решительная, безжалостно практичная. Но, как говаривал мой отец: «Есть много способов добиться успеха, но самый надежный — родиться в нужной семье и, что немаловажно, на правильной позиции в ее иерархии».
Агнесса родилась на катастрофически неудачной позиции. Мой дед Оливер, в то время как его супруга вынашивала мою мать, счел нецелесообразным обременять себя воздержанием. С полного, и, впрочем, молчаливого согласия бабушки, он взял в наложницы юную и прекрасную рабыню. Плодом той связи и стала девочка-метиска Агнесса.
Ее судьба была предрешена: служанка-наперсница при своей сводной сестре. Но девочка оказалась невероятно сметлива. Она не просто помогала моей матери учить уроки — она училась вместе с ней, впитывая знания как губка. И когда пришло время моей матери отправляться за океан, в престижный медицинский университет в метрополии, Агнесса поехала с ней. И до сих пор остается загадкой, кто же из них усерднее просиживал над анатомическими атласами. В итоге, дедушка оплатил высшее образование и своей незаконнорожденной дочери. В Порт-Сандер вернулись не один, а два высококлассных дипломированных специалиста.
Но… Это же была столица расистов всей нашей империи – Порт-Сандер, провинция Олденир… Мать устроилась в лучшую городскую клинику, сияя в обществе своим положением. Агнесса же, чья светлая кожа и происхождение закрывали для нее двери в официальную медицину, без лишних слов взяла на себя то, чем до нее никто не занимался всерьез, — врачевание наших рабов. Она в любое время суток, в зной и в ливень, принимала роды, вправляла вывихи, вырезала аппендициты прямо в каморке управителя. Именно она, проявив железную волю, провела поголовную вакцинацию от оспы, кори и полиомиелита. И когда двадцать лет назад по острову прокатилась страшная эпидемия, наша плантация осталась почти нетронутым островком — живым памятником её уму и решительности.

