Влияние желаний на убеждения является общеизвестным фактом, однако природу этого влияния очень часто понимают неверно. Обыкновенно считается, что основная масса наших убеждений строится на некоем рациональном основании, а желания подают лишь мимолетный возмущающий импульс. Куда ближе к истине прямо противоположный образ: огромное большинство верований, которые поддерживают нас в повседневной жизни, – это просто-напросто воплощение наших желаний, которое тут и там, в отдельных точках, корректируется внезапной пощечиной факта. Человек живет, по сути, во сне, пробуждаясь иногда на мгновение из-за какого-нибудь особенно назойливого элемента внешнего мира, но вскоре снова впадая в блаженную дремоту воображения. Фрейд уже продемонстрировал, сколь часто ночные грезы представляют собой иллюзию исполнения желаний; с равной долей истинности он утверждал то же о грезах наяву; в эту категорию можно было бы включить и то, что мы называем верованиями.
Есть три способа продемонстрировать их нерациональное происхождение: психоанализ, который, отталкиваясь от понимания душевнобольных и истериков, постепенно показывает, как мало, в сущности, эти жертвы недугов отличаются от обычных здоровых людей; метод философа-скептика, показывающий, сколь хилы рациональные доказательства даже самых заветных наших верований; и, наконец, простое наблюдение за людьми. Я предлагаю рассмотреть лишь последнее из этих трех.
Наинизшие дикари, кои известны нам благодаря трудам антропологов, не барахтаются в море явлений, которых не понимают, остро сознавая собственное невежество. Напротив, у дикаря есть бесчисленные верования, настолько твердые, что руководят всеми его наиболее важными действиями. Он верит, что, поедая мясо животного или воина, можно обрести положительные качества, которыми жертва обладала при жизни. Многие из них считают, что произносить имя своего вождя – святотатство столь страшное, что влечет за собою мгновенную смерть; они доходят даже до того, что изменяют все слова, в которых встречается его имя; например, если бы у нас был король по имени Яков, нам пришлось бы называть гваяковую смолу, к примеру, гваКарловой, а вместо «маньяков» говорить «маньКарлов». Когда они доходят в своем развитии до освоения земледелия и возрастает важность погоды для обеспечения пищей, они начинают верить, что дождь или яркое солнце можно приманить магическими заклинаниями или небольшим костром. Они верят, будто кровь или призрак убитого человека преследует убийцу, чтобы отомстить, но его можно обмануть простой маскировкой вроде красной краски на лице или ношения траура[2]. Первую половину этого верования, само собой, выдумали те, кто боялся убийства, вторую – те, кто его совершил.
Иррациональные верования встречаются вовсе не только у дикарей. Религиозные взгляды подавляющего большинства людей отличаются от наших и потому беспочвенны. Все интересующиеся политикой люди, кроме самих политиков, придерживаются горячих убеждений по бесчисленным вопросам, которые, как неизбежно должен заключить любой непредубежденный человек, не поддаются рациональному решению. Добровольцы на выборах с участием нескольких кандидатов всегда верят, что их сторонник победит, невзирая ни на какие причины ожидать поражения. Не может быть никаких сомнений в том, что осенью 1914 года подавляющее большинство граждан Германии было абсолютно уверено в ее победе. В данном случае в дело вмешался факт и развеял их грезы. Но если бы каким-то образом можно было остановить перо всех не немецких историков на следующую сотню лет, иллюзия возродилась бы: в памяти остались бы первые триумфальные успехи, а последовавшая катастрофа оказалась забыта.
Вежливость – это привычка уважать те из верований человека, которые особенно тесно связаны с его собственными достоинствами или достоинствами группы, к которой он себя причисляет. Каждый человек, куда бы он ни пошел, окружен облаком отрадных заблуждений, которые следуют за ним, будто мухи летним днем. Некоторые касаются его самого: рассказывают о его добродетелях и достижениях, любви друзей и уважении знакомых, блестящих карьерных перспективах и о его неослабевающей энергии (несмотря на хрупкое здоровье). За ними идут убеждения в совершенстве родни: его отец отличался незыблемостью моральных устоев, которая ныне столь редка, и воспитывал детей со строгостью, какой уже не увидишь у современных родителей; его сыновья – первые во всех школьных играх, а дочь – не из тех девушек, что способны на неблагоразумный брак. Далее следуют убеждения о его общественном положении: в зависимости от того, к какому классу он принадлежит, это лучший из всех классов в социальном отношении, или же в интеллектуальном, или в моральном, хотя все согласны, что первое из этих достоинств более желательно, чем второе, а второе – чем третье. По поводу собственной страны почти каждый человек также питает уютные иллюзии. «Другие государства, к сожалению, справляются как могут»[3]. Этой фразой мистер Подснеп облек в слова одно из самых сокровенных чувств человеческого сердца. Наконец мы подходим к теориям, которые возвышают все человечество в общем – либо абсолютно, либо в сравнении с «неразумными тварями». У людей есть душа, а у животных – нет; Человек – «рациональное животное»; любое особенно жестокое или неестественное действие клеймят «зверским» или «скотским» (хотя на самом деле такие действия характерны именно для человеческого поведения)[4]; Бог создал Человека по Своему образу и подобию, и благополучие Человека является конечной целью Вселенной.
Таким образом, мы получаем иерархию утешительных убеждений: личных, тех, кои человек разделяет со своей семьей, общих для его класса или страны и, наконец, равно лестных всему человечеству. Если мы желаем быть с человеком в хороших отношениях, необходимо эти убеждения уважать; поэтому в лицо ему мы говорим одно, а за его спиной – другое. Контраст обратно пропорционален нашей с ним близости. В беседе с братом не требуется проявлять подчеркнутой вежливости к его родителям. Максимально велика потребность в вежливости бывает при разговоре с иностранцами, и она до такой степени утомительна, что просто-напросто парализует тех, кто привычен к обществу соотечественников. Помню, однажды я сказал не бывавшему за границей американцу, что, возможно, есть несколько мелочей, в которых Британская конституция выгодно отличается от Конституции Соединенных Штатов. Он мгновенно впал в буйное исступление; никогда раньше не слыхав такого мнения, он поверить не мог, чтобы кто-то принимал его всерьез. В деле вежливости мы оба допустили промах, и результат вышел катастрофический.
Однако результаты таких промахов, как бы досадны они ни были со светской точки зрения, весьма замечательны в плане развенчания мифов. Есть два фактора, способных корректировать наши естественные убеждения: первый – столкновение с фактом, например, когда мы принимаем ядовитый гриб за съедобный и в результате испытываем физические мучения; другой – когда наши убеждения вступают в противоречие не напрямую с объективными фактами, а с противоположными убеждениями других людей. Один человек считает, что позволительно есть свинину, но не говядину; другой – что говядину, но не свинину. Раньше результатом такого расхождения во мнениях обычно бывало кровопролитие; но постепенно в обществе зарождается рационалистическое понимание того, что, возможно, ни то ни другое не является на самом деле грехом. Скромность, неизменная спутница вежливости, заключается в том, чтобы делать вид, будто мы не придерживаемся о себе и своих вещах лучшего мнения, чем о собеседнике и его вещах. Этим мастерством поистине овладели лишь в Китае. По слухам, китайский сановник на вопрос о здоровье его жены и детей ответит: «Эта презренная шлюха и ее вшивый выводок, если ваше великолепие изволит интересоваться, возмутительно бодры и здоровы»[5]. Но подобное многословие порождается лишь степенным и размеренным существованием; в торопливом, но важном деловом или политическом общении оно невозможно. Шаг за шагом отношения развеивают мифы в головах всех людей, кроме самых успешных. Личное тщеславие разбивают в пух и прах братья, семейное – одноклассники, классовое – политики, национальное – военные или торговые неудачи. Однако общечеловеческое тщеславие остается, и, что касается влияния общественных отношений, в этой области силы мифотворчества имеют абсолютную свободу действий. В какой-то степени корректировать данный вид заблуждений способна наука; но этой коррекции никогда не стать более чем частичной, поскольку и в науке нужна крупица готовности верить – иначе она сама рухнет и обернется пылью.
Грезы отдельных людей и групп могут казаться смехотворными, однако общечеловеческие грезы для нас, неспособных шагнуть за границу человечества, просто-напросто печальны. Вселенная, как показывает астрономия, имеет огромные размеры. Какие еще дали недоступны нашим телескопам, мы не знаем; но и известные пространства поражают невообразимой необъятностью. Млечный Путь – лишь крохотный фрагмент видимого мира; Солнечная система – бесконечно малая кроха внутри этого фрагмента, а наша планета внутри этой крохи – микроскопическая точка. По этой точке в течение нескольких лет ползают крошечные комочки неочищенных углерода и воды, обладающие сложной структурой и несколько необычными физическими и химическими свойствами, а после снова распадаются на составляющие элементы. Они делят свое время между трудом, направленным на то, чтобы отсрочить момент распада для себя, и лихорадочными попытками ускорить его для других представителей своего вида. Естественные содрогания пространства периодически уничтожают их тысячами или миллионами, и еще гораздо большую долю преждевременно уносят недуги. Эти события считаются несчастьями; но когда людям удается нанести подобный ущерб собственными усилиями, они радуются и благодарят Бога. Период, в течение которого существование человека будет физически возможным, составляет мельчайшую долю жизненного цикла Солнечной системы; но есть некоторые основания надеяться, что люди своими усилиями по взаимному уничтожению подведут черту под собственным существованием еще раньше, чем этот период завершится. Вот как выглядит человеческая жизнь со стороны.
Но нам говорят, что такой взгляд на жизнь недопустим, что он задушит инстинктивную энергию, благодаря которой человечество движется вперед. Спасение от этого люди нашли в религии и философии. Каким бы чуждым и безразличным ни казался внешний мир, утешители заверяют нас, что за кажущимся противоречием скрывается гармония. Весь долгий процесс развития от первоначальной туманности, оказывается, ведет к появлению человека как кульминации процесса. «Гамлет» – очень известная пьеса, однако мало кто из читателей вспомнит персонажа, называемого Первым матросом, чья роль состоит из четырех слов: «Благослови вас Бог, сэр». Но представьте, что существует общество людей, единственное дело жизни которых состоит в том, чтобы играть эту роль; представьте, что они изолированы от контактов с Гамлетами, Горациями и даже Гильденстернами: неужели они не выдумают систем литературной критики, согласно которым четыре слова Первого матроса составляют суть всей пьесы? Неужели не накажут позором или изгнанием любого, кто предположит, что другие роли, может статься, не менее важны? А ведь человечество занимает во Вселенной гораздо меньше места, чем реплика Первого матроса в «Гамлете», но мы не можем послушать из-за кулис остальную часть пьесы и очень мало знаем о ее персонажах и сюжете.
Думая о человечестве, мы думаем в основном о себе как о его представителе; поэтому мы считаем человечество хорошим и полагаем важным его сохранить. Мистер Джонс, бакалейщик-нонконформист, уверен, что заслуживает вечной жизни и что Вселенная, отказавшая ему в ней, была бы нестерпимо плоха. Но когда он думает о мистере Робинсоне, своем англиканском конкуренте, который подмешивает песок в сахар и не почитает воскресных дней, он чувствует, что негоже Вселенной быть слишком уж снисходительной. Для полного счастья ему нужно, чтобы мистера Робинсона ожидало адское пламя; таким образом, космическая значимость человека сохраняется, но критически важное различие между друзьями и врагами не стирается вялой вселенской благожелательностью. Мистер Робинсон придерживается того же мнения, только наоборот, и в результате все счастливы.
До того, как мир услышал о Копернике, для поддержания антропоцентрического взгляда на мир не было нужды в философских умствованиях. Невооруженным взглядом было видно, что небеса вращаются вокруг Земли, а на Земле человек господствует над всеми зверями полевыми. Но когда Земля утратила свое центральное положение, человек тоже был свергнут с пьедестала, и потребовалось выдумать метафизику, чтобы смягчить «грубость» науки. Эту задачу одолели так называемые «идеалисты», которые считают, что материальный мир есть иллюзорное видение, а истинная реальность – это Разум или Дух, который выходит за пределы разума или духа философа так же, как тот превосходит обычных людей. Нет другого такого места, как дом? Напротив, уверяют нас эти мыслители, всякое место похоже на дом. Во всем лучшем, что в нас есть, иными словами, во всех делах, которые мы разделяем с тем самым философом, мы едины со Вселенной. Гегель уверяет нас, что Вселенная походит на современное ему прусское государство; его английские последователи считают ее более похожей на двухпалатную плутократическую демократию. Причины, приводимые в пользу этих воззрений, столь тщательно замаскированы, что даже те, кто их высказывает, не замечают их связи с человеческими желаниями: формально они извлекаются из таких бесстрастных источников, как логика и анализ пропозиций. Но влияние желаний проявляется в допускаемых искажениях, которые неизменно тянутся в одну сторону. Когда человек подводит счета, он с гораздо большей вероятностью ошибется в свою пользу, чем во вред себе; а когда рассуждает, склонен демонстрировать те заблуждения, которые благоприятствуют его желаниям, а не те, которые им препятствуют. Так и выходит, что при изучении работ номинально абстрактных мыслителей именно допущенные ими ошибки дают ключ к пониманию их личности.
Многие, быть может, возразят, что даже если системы, изобретенные людьми, неверны, они не приносят вреда, а лишь утешают, и их следует оставить в покое. Но на самом деле они вовсе не безвредны, и приносимое ими утешение достается дорогою ценой предотвратимых мучений, которые они вынуждают людей терпеть. Источником зла в жизни являются отчасти естественные причины, отчасти враждебность людей друг к другу. В прежние времена соперничество и война были необходимы для того, чтобы надежно обеспечить себя пищей, что могли сделать только победители. Теперь благодаря господству над природными силами, которое начала дарить нам наука, куда утешительней и радостней всем людям было бы посвятить себя покорению природы, а не друг друга. Репрезентация природы как дружественной силы, а иногда даже как союзницы в нашей борьбе с другими людьми заслоняет истинное положение человека в мире и отвлекает его от стремления к научному могуществу – единственной победе, способной надолго принести человеческому виду благополучие.
Даже если оставить в стороне все утилитарные аргументы, поиск счастья, основанного на ложных убеждениях, нельзя считать ни особенно благородным, ни особенно достойным восхвалений. В непоколебимом понимании нашего истинного места в мире есть бурная радость и драматизм столь пронзительный, какого не изведать тем, кто прячется за крепостными стенами мифа. В мире рационального мышления есть «сумрачные моря»[6], путешествие по которым способны одолеть лишь те, кто готов честно взглянуть в лицо собственному физическому бессилию. И, что важнее всего, наградою станет освобождение от тирании страха, который заслоняет дневной свет, ожесточает людей и втаптывает в грязь. Не осмелившись открыть глаза на свое место в мире, человеку не освободиться от страха; он никогда не достигнет величия, на которое способен, если не позволит себе сперва увидеть собственную ничтожность.
Современная жизнь опирается на науку в двух отношениях. С одной стороны, научные изобретения и открытия обеспечивают всем нам хлеб насущный, удобства и развлечения. С другой, определенные привычки разума в тандеме с научным мировоззрением за последние три сотни лет постепенно распространились от нескольких гениальных людей на широкие слои населения. Если мы рассмотрим достаточно длительный период времени, то заметим, что эти два процесса неразрывно связаны, однако в течение нескольких столетий один вполне может происходить без другого. До конца восемнадцатого века привычка к научному мышлению не оказывала сколько-нибудь значительного влияния на повседневную жизнь, поскольку не привела еще к великим изобретениям, революционизировавшим промышленные технологии. С другой стороны, образ жизни, создаваемый наукой, могут перенимать и сообщества, владеющие лишь некоторыми практическими зачатками научного знания; такие сообщества могут собирать и использовать механизмы, изобретенные где-то еще, и даже вносить в них мелкие улучшения. Если коллективный интеллект человечества снизится, повседневная жизнь и уровень технологической оснащенности, обеспеченный наукой, по всей вероятности, останутся прежними еще на протяжении многих поколений. Но не навечно, поскольку, если им нанесет серьезный урон какое-нибудь стихийное бедствие, их уже нельзя будет восстановить.
Следовательно, научное мировоззрение для человечества весьма важно – хорошо это или плохо. Однако само научное мировоззрение, как и художественное, имеет двоякую природу. Творец и ценитель – разные люди, и эти роли требуют совершенно разных мыслительных привычек. Творец-ученый, как и всякий другой, склонен вдохновляться страстями, которым он дает интеллектуалистское выражение, доходящее до масштабов тайной веры, без которой он, пожалуй, мало чего достиг бы. Ценитель в подобной вере не нуждается; он может рассматривать вещи трезво и делать необходимые оговорки, а творца полагать личностью грубой и примитивной по сравнению с собою. По мере того как цивилизация становится все более рассеянной и традиционной, мыслительные привычки ценителя все чаще поглощают тех, кто мог бы быть творцом, в результате чего рассматриваемая цивилизация обрастает бюрократией и становится ретроспективной. Что-то подобное, кажется, происходит сейчас в науке. Простая вера, которая поддерживала ее первопроходцев, начинает гнить с нутра. Периферийные народы, такие как русские, японцы и китайская молодежь, по-прежнему превозносят науку с тем же жаром, что в семнадцатом веке; так же и большинство населения западных стран. Однако первосвященники начинают уставать от поклонения, которому официально себя посвятили. Набожный юный Лютер благоговел перед свободомыслящим папой, который позволил принести на Капитолии быков в жертву Юпитеру, дабы ускорить свое выздоровление от недуга. Так и в наши дни те, кто далек от культурных центров, относятся к науке с почтением, которого ее авгуры уже не испытывают. «Научный» материализм большевиков, как и ранний немецкий протестантизм, является попыткой сохранить прежнее благоговение в форме, которую и друзья, и враги считают новой. Но их пламенная вера в то, что каждое слово Ньютона священно, лишь ускорила распространение научного скептицизма среди западных ученых «буржуев». Наука как деятельность, признанная и поощряемая государством, стала политически консервативной – за исключением тех мест, где, как в Теннесси, правительство остается донаучным. Фундаментальной верой большинства ученых в наши дни является вера в важность сохранения статус-кво. Вследствие чего они весьма охотно допускают, чтобы наука занимала самое скромное положение, а также уступают многим притязаниям других консервативных сил, таких как религия.
Однако перед ними встает одна большая проблема. Хотя ученые мужи в основном консервативны, наука все-таки является главным катализатором стремительных изменений в мире. Эмоции, вызываемые переменами в Азии, Африке и среди населения промышленных районов Европы, часто вызывают недовольство у тех, кто придерживается консервативной позиции. Отсюда возникает сомнение в ценности науки, которое вносит свою лепту в скептицизм первосвященников. Сам по себе он не имел бы такого значения. Но он подкрепляется настоящими интеллектуальными проблемами, которые, если окажутся непреодолимыми, вероятно, положат конец эпохе научных открытий. Я не утверждаю, что это случится внезапно. Возможно, Россия и Азия сумеют еще сотню лет поддерживать веру в науку, которую Запад теряет. Но рано или поздно, если логические доводы против этой веры не удастся опровергнуть, они убедят тех, кто почему-либо на мгновение выдохся; и, раз приняв их, люди обнаружат, что прежнюю счастливую уверенность вернуть уже невозможно. Следовательно, доводы против научного кредо необходимо рассматривать со всей внимательностью.
Говоря о научном кредо, я имею в виду не только логические импликации мировоззрения, согласно которому наука по большей части права; я говорю о чем-то более восторженном и менее рациональном, а именно: о системе верований и эмоций, которые приводят человека к стезе великого ученого-исследователя. Вопрос вот в чем: способны ли такие верования и эмоции выжить среди людей, обладающих теми интеллектуальными способностями, без которых невозможны научные открытия?
Понять природу проблемы нам помогут две очень интересные книги. Я имею в виду опубликованные недавно «Метафизические основы современной науки» (Metaphysical Foundations of Modern Science) Бёрта (1924) и «Науку и современный мир» (Science and the Modern World) Уайтхеда (1926). Обе они критикуют систему идей, которой современный мир обязан Копернику, Кеплеру, Галилею и Ньютону – первая почти целиком с исторической точки зрения, вторая – как с исторической, так и с логической. Книге доктора Уайтхеда следует уделить больше внимания, поскольку в ней изложена не только критика: она конструктивна и пытается предоставить интеллектуально удовлетворительную основу для науки будущего, которая должна стать, помимо прочего, эмоционально удовлетворительной для вненаучных устремлений человечества. Я не могу принять логические доводы, выдвинутые доктором Уайтхедом в пользу того, что можно назвать приятными частями его теории: признавая необходимость интеллектуальной реконструкции научных концепций, я все же склоняюсь к мнению, что новые концепции окажутся столь же противны нашим неинтеллектуальным эмоциям, как и старые, и потому будут приняты лишь теми, кто уже имеет сильное эмоциональное предубеждение в пользу науки. Но давайте рассмотрим сами доводы.
Для начала обратимся к историческому аспекту. «Не может быть живой науки, – пишет доктор Уайтхед, – без широко распространенной инстинктивной убежденности в существовании некоего порядка вещей и, в частности, порядка природы». Науку могли создать лишь люди, уже в нем убежденные, следовательно, истоки данного убеждения неизбежно были донаучными. Сложный образ мышления, необходимый для подъема науки, включал в себя и другие компоненты. Греческий взгляд на жизнь, утверждает Уайтхед, был преимущественно драматическим и потому имел тенденцию подчеркивать конец, а не начало: с точки зрения науки это было недостатком. С другой стороны, греческая трагедия стала источником концепции рока, из которой развилось представление о том, что неизбежность некоторых событий определяется естественными законами. «Рок из греческой трагедии превращается в современном мышлении в порядок природы». Эти детерминистские представления подкрепило римское право. Правительство Рима, в отличие от восточного деспота, действовало (по крайней мере теоретически) не по прихоти, а в соответствии с ранее установленными правилами. Подобным же образом христианство считало, что Бог поступает в соответствии с некими законами, хоть они и были установлены самим Богом. Все это способствовало развитию концепции естественного права, которая является одним из важнейших элементов научного образа мышления.
Ненаучные верования, вдохновлявшие исследователей в шестнадцатом и семнадцатом веках, замечательно изложены доктором Бёртом на материале множества малоизвестных оригинальных источников. Оказывается, к примеру, что Кеплер черпал вдохновение, среди прочего, в этаком зороастрийском поклонении солнцу, которое началось в переломный период его юности. «Главным стимулом, побудившим Кеплера в годы юношеской горячности и пылкого воображения принять новую систему, стали такие соображения, как обожествление солнца и его надлежащего положения в центре Вселенной». Вся эпоха Возрождения проникнута некоторой враждебностью к христианству, проистекающей прежде всего из восхищения языческой древностью; как правило, ее не осмеливались выражать открыто, однако она привела, например, к возрождению астрологии, которую церковь осуждала как проявление физического детерминизма. Бунт против христианства связывался с суеверием в той же мере, что и с наукой, – а иногда, как в случае Кеплера, с тесным союзом того и другого.
Но есть и еще один компонент, столь же важный, но отсутствующий в Средние века и не особенно распространенный в античности, – а именно интерес к «неразложимым и упрямым фактам». Любопытство в отношении фактов обнаруживается до Ренессанса у отдельных личностей – например, у императора Фридриха Второго и Роджера Бэкона; но в эпоху Возрождения оно внезапно становится обычным явлением среди представителей интеллигенции. У Монтеня мы находим его при отсутствии интереса к естественным законам; как следствие, Монтень не был человеком науки. Занятия наукой требуют своеобразного смешения общих и специфических интересов; специфическое изучается в надежде, что оно прольет свет на общее. В Средние века считалось, что частное теоретически можно вывести из общих принципов; в эпоху Возрождения эти общие принципы приобрели дурную репутацию, и вспыхнувшая страсть к исторической древности вызвала подъем интереса к специфическим частностям. Действие этого интереса на умы, воспитанные греческой, римской и схоластической традициями, породило в конце концов ту психологическую атмосферу, которая сделала возможным появление Кеплера и Галилея. Естественно, что эта атмосфера окутывает весь их труд и вместе с ним дошла до их сегодняшних преемников. «Наука так и не оторвалась от своих корней, уходящих в исторический бунт позднего Возрождения. Она остается преимущественно антирационалистическим движением, основанным на наивной вере. Нужные ей логические построения она заимствовала из математики, которая является уцелевшим пережитком греческого рационализма, следующего дедуктивному методу. Наука отвергает философию. Иными словами, она никогда не ощущала нужды оправдать свою веру или объяснить ее смысл и осталась вяло равнодушной к ее опровержению Юмом».
Переживет ли наука отлучение от суеверий, питавших ее во младенчестве? Безразличие науки к философии обусловлено, конечно же, ее поразительным успехом; она усилила ощущение человеческого могущества и потому была принята в целом положительно, несмотря на периодические конфликты с ортодоксальной теологией. Но в последнее время собственные проблемы вынудили науку обратиться к философии. Это особенно верно для теории относительности с ее слиянием пространства и времени в единый пространственно-временной порядок событий. Но верно также и для теории квантов с ее очевидной потребностью в прерывистом движении. То же можно наблюдать и в другой сфере: физиология и биохимия нападают на психологию, угрожая поразить философию в самое нутро; роль клинка в этой атаке играет уотсоновский бихевиоризм, который хоть и требует противоположности уважения к философской традиции, тем не менее неизбежно опирается на собственную новую философию. По этим причинам наука и философия больше не могут сохранять вооруженный нейтралитет, а должны стать либо друзьями, либо врагами. Друзьями им не быть, если наука не сумеет сдать экзамена, который философия должна будет устроить ей относительно ее оснований. Если они не смогут быть друзьями, им останется лишь уничтожать друг друга; господство одной без вмешательства другой сегодня уже невозможно.
Доктор Уайтхед делает два предложения касательно философского обоснования науки. С одной стороны, он вводит несколько новых концепций, благодаря которым физику относительности и квантов можно сформулировать образом, более удовлетворительным в интеллектуальном плане, чем это возможно с помощью разрозненных поправок к старому представлению о твердом веществе. Эта часть его труда, хоть и еще не разработанная с той полнотой, на которую можно надеяться в будущем, не преступает границ науки в широком понимании и может быть обоснована привычными методами, которые заставляют нас предпочитать одну теоретическую интерпретацию набора фактов другой. Она технически сложна, и больше я о ней не упомяну. С нашей нынешней точки зрения самым важным аспектом работы доктора Уайтхеда является ее скорее философская часть. Он предлагает нам не только более совершенную науку, но и философию, которая предназначена для того, чтобы сделать эту науку рациональной в том смысле, в коем традиционная наука не была рациональной со времен Юма. Эта философия по большей части весьма напоминает философию Бергсона. Сложность, которую я здесь ощущаю, заключается в том, что хотя новые концепции доктора Уайтхеда имеют воплощение в формулах, которые можно подвергнуть обычной научной или логической проверке, они как будто не связаны с его философией; следовательно, она должна быть принята на основе ее внутренних достоинств. Мы не должны принимать ее на том лишь основании, что, будучи истинной, она оправдывает существование науки, поскольку вопрос заключается в том, можно ли вообще его оправдать. Нам необходимо изучить ее непосредственно и решить, кажется ли она истинной на самом деле; и тут мы обнаруживаем себя в кольце все тех же знакомых затруднений.
Я рассмотрю лишь один момент – но ключевой. Бергсон, как всем известно, считает, что прошлое живет в памяти, а также что мы ничего никогда не забываем по-настоящему; здесь, кажется, доктор Уайтхед с ним согласен. Что ж, как поэтические описания это все замечательно, но их нельзя (по моему мнению) считать научно точным способом констатации фактов. Если я вспоминаю какое-то прошлое событие – скажем, приезд в Китай – и говорю, будто снова оказался в Китае, это просто фигура речи. В процессе вспоминания всплывают слова или образы, связанные с предметом воспоминаний как причинно, так и неким сходством – часто не более чем сходством логической структуры. Научная проблема отношения воспоминания к прошлому событию никуда не денется, даже если мы вздумаем сказать, что воспоминание – это выжившее прошлое событие. Ибо, выражаясь так, мы тем не менее должны будем признать, что событие за этот промежуток времени изменилось, и столкнемся с научной проблемой поиска законов, по которым такие изменения происходят. Назовем ли мы воспоминание новым событием или сильно изменившимся старым событием – на научную проблему это никак не повлияет.