В предисловии к английскому изданию «Приглашения на казнь» (1959) Набоков напоминает читателям, что его роман не относится к разряду tout pour tous – «всё для всех». «Это голос скрипки в пустоте», – пишет он. «Но… я знаю нескольких читателей, которые вскочат на ноги, схватив себя за волосы»[11], – продолжает он. И с этим не поспоришь. Оригинальная версия романа, рассказывает Набоков, публиковалась частями в 1935 году. Почти шестьдесят лет спустя в мире, которого Набоков не знал и, вероятно, не смог бы постичь никогда, в одинокой гостиной с окнами, выходящими на далекие заснеженные горы, я снова и снова наблюдала, как мои читательницы Набокова – а сам Набоков, пожалуй, и представить не мог, что его книги попадут в такие руки, – забывшись, в исступлении хватали себя за волосы.
«Приглашение на казнь» начинается с объявления: тщедушный главный герой романа Цинциннат Ц. приговаривается к смерти за «гносеологическую гнусность» – там, где от всех граждан требуют «прозрачности», он «непрозрачен». Основной характеристикой мира, где живет Цинциннат, является его нелогичность; у приговоренного есть лишь одна привилегия – он может узнать точное время своей казни, но палачи утаивают от Цинцинната и это. Таким образом, каждый день превращается для него в день казни. По мере развития сюжета читатель с растущим дискомфортом обнаруживает искусственность этого странного места. В окно светит ненастоящая луна; ненастоящий и паук в углу, который, по традиции, должен стать заключенному верным спутником. Директор тюрьмы, тюремщик и адвокат оказываются одним и тем же человеком, появляющимся в разных местах. Самый важный персонаж, палач, сперва предстает перед заключенным под другим именем – м-сье Пьер – и притворяется арестантом. Палач и осужденный должны научиться любить друг друга и сотрудничать в процессе казни, за которой следует шумное пиршество. В этом постановочном мире единственным окном Цинцинната в другую вселенную является его литературное творчество.
Мир романа состоит из пустых ритуалов. Все действия в нем лишены содержания и смысла, даже смерть становится спектаклем, на который добропорядочные граждане покупают билеты. Благодаря этим бессмысленным ритуалам и осуществляется жестокость. В другом романе Набокова, «Истинная жизнь Себастьяна Най-та», Себастьян находит в библиотеке покойного брата две совершенно разные картинки: на одной красивый кучерявый ребенок играет с собакой, на другой китайцу отрубают голову. Картинки напоминают о тесной связи повседневности и жестокости. У Набокова для этого есть особое русское слово: пошлость.
Пошлость, объясняет Набоков, это «не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная значительность, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность». В повседневной жизни примеров пошлости немало – от слащавых речей политиков и заявлений некоторых писателей до цветных цыплят. Что за цыплята, спросите вы? Их продают уличные торговцы – любой, кто жил в Тегеране в одно время со мной, поймет, о чем речь. Этих цыплят окунают в краску – кричаще-розовую, огненно-красную, бирюзовую – чтобы сделать их более привлекательными. Или пластиковые цветы – розовые с голубым искусственные гладиолусы, которыми украшают университет и в праздники, и в траур.
В «Приглашении на казнь» Набоков изображает не физическую боль и пытки тоталитарного режима, а воссоздает атмосферу кошмара наяву, который представляет собой жизнь в постоянном страхе. Цинциннат Ц. ослаблен, пассивен, он – герой, не подозревающий об этом и не признающий себя героем; он борется со своими инстинктами, а его записи помогают ему уйти от реальности. Он герой, потому что отказывается становиться похожим на остальных.
В отличие от других антиутопий, силы зла в «Приглашении на казнь» не всемогущи; Набоков демонстрирует их уязвимость. Зло не всесильно, и его можно победить, но это не преуменьшает трагедию и ущерб. Роман написан от лица жертвы, человека, который видит нелепую искусственность своих преследователей и должен уйти в себя, чтобы выжить.
Жители Исламской Республики Иран осознавали трагизм, абсурд и жестокость своей ситуации. Чтобы выжить, нам приходилось смеяться над своим несчастьем. Мы также инстинктивно чувствовали пошлость не только в окружающих, но и в себе. Именно по этой причине искусство и литература стали такой важной частью нашей жизни: они являлись для нас не роскошью, а необходимостью. Набокову удалось запечатлеть саму текстуру существования в тоталитарном обществе, где человек одинок в иллюзорном мире ложных обещаний и не способен отличить спасителя от палача.
Хотя проза Набокова очень сложна, у нас с ним образовалась особая связь. И не только потому, что мы идентифицировали себя с темами его романов. В его книгах все устроено вокруг невидимых ловушек, внезапных «подножек», когда из-под ног читателя постоянно выдергивают ковер. Они полны недоверия к так называемой «повседневной реальности» и пронизаны ощущением ее хрупкости и изменчивости.
В жизни и прозе Набокова было что-то такое, в чем мы инстинктивно углядели родство и ухватились за него, – за эту перспективу безграничной свободы в отсутствие всякого выбора. Полагаю, именно это и сподвигло меня на создание моей домашней группы. Университет связывал меня с внешним миром, и теперь, обрубив эту нить и стоя на краю бездны, я могла позволить бездне себя поглотить, а могла взять в руки скрипку.
Два групповых снимка следует поставить рядом. Оба символизируют «зыбкую нереальность» нашего существования в Исламской Республике Иран («зыбкая нереальность» – так Набоков описывал свое состояние в изгнании). Одна фотография отрицает другую, и вместе с тем по отдельности обе кажутся неполными. На первом снимке, в черных платках и покрывалах, мы являемся воплощением чьей-то чужой мечты. На второй мы предстаем такими, какими видим себя в собственных мечтах. Ни там, ни там нам на самом деле не место.
Второй снимок изображает мир внутри моей гостиной. Но снаружи, под окном, обманчиво показывающем мне лишь горы и дерево у нашего дома, находится другой мир, где злые ведьмы и фурии ждут не дождутся возможности превратить нас в существ с первого снимка, укутанных в черное.
Жизнь в этом аду, полном парадоксов и самоотрицания, лучше всего объяснить с помощью поучительной истории, которая, как все подобные истории, настолько символична, что если и есть в ней капля вымысла, это уже неважно.
Верховный цензор иранского кинематографа, занимавший этот пост до 1994 года, был слеп. Точнее, почти слеп. До этого он служил театральным цензором. Мой друг-драматург рассказывал, как цензор сидел в театре в очках с толстыми стеклами, которые, казалось, скорее ухудшали, чем улучшали видимость. Сидевший рядом помощник комментировал происходящее на сцене, а цензор диктовал, какие части спектакля нужно вырезать.
В 1994 году цензор возглавил новый телеканал. Там он усовершенствовал свои методы и теперь требовал, чтобы сценаристы представляли ему сценарии на аудио-пленках; при этом запрещалось читать их выразительно или использовать какие-либо дополнительные методы «улучшения». Цензор выносил решение, прослушивая пленки. Но вот что любопытно: его преемник хоть и не был слеп – по крайней мере, физически – взял на вооружение ту же систему.
Наш мир под властью мулл формировался слепыми цензорами, взиравшими на него сквозь бесцветные линзы очков. В мире, где цензоры конкурировали с поэтами и наряду с последними перестраивали и переформировывали реальность, где нам приходилось одновременно искать свое место и служить порождениями чьего-то воображения, этому странному обесцвечиванию подвергалась не только наша реальность, но и наша литература.
Мы жили в культуре, где отрицалась ценность литературных произведений; те считались важными, лишь если прислуживали чему-то еще более важному – а именно идеологии. В этой стране любое действие, даже самое интимное, считалось политически окрашенным. Символами западного упадничества и империалистических тенденций считались цвет моего платка и цвет отцовского галстука. Отсутствие бороды, ритуал обмена рукопожатиями с людьми противоположного пола, хлопанье в ладоши и свист на многолюдных сборищах – все это считалось западным и, следовательно, упадническим элементом империалистического заговора по ниспровержению нашей культуры.
Несколько лет назад члены иранского парламента учредили следственную комиссию с целью оценить содержание программ национального телевидения. Комиссия выпустила длинный отчет, в котором осуждался показ «Билли Бадда»[12], поскольку фильм, по словам цензоров, пропагандировал гомосексуальность. Самое смешное, что иранские телевизионщики изначально выбрали этот фильм для показа именно потому, что в нем не было женщин. Подвергся разносу и мультик «Вокруг света за 80 дней»: его главный герой лев был британцем, а действие фильма заканчивалось в Лондоне – оплоте империализма.
Вот в каком контексте проходили наши занятия; хотя бы на несколько часов в неделю мы пытались сбежать от ока слепого цензора. Именно там, в этой гостиной, к нам возвращалась вера, что и мы являемся живыми людьми, которые дышат и существуют; и каким бы репрессивным ни становилось наше государство, какими бы запуганными и задавленными мы себя ни чувствовали, мы пытались сбежать от этого и урвать свой собственный островок свободы, как Лолита. Как Лолита, мы при любой возможности бравировали неподчинением: позволяли пряди волос выбиться из-под платка, а небольшому цветному пятнышку – проникнуть в скучное однообразие наших одеяний. Мы отращивали длинные ногти, влюблялись и слушали запрещенную музыку.
Нашими жизнями правило абсурдное ощущение нереальности происходящего. Мы пытались жить на своих островках свободы, в кармашках, существующих между этой комнатой, ставшей нашим защитным коконом, и миром цензора, внешним миром, где обитали ведьмы и гоблины. Какой из этих миров был более реальным и к какому мы на самом деле принадлежали? Мы уже не знали ответа на этот вопрос. Наверно, у нас остался лишь один способ узнать правду – продолжать делать то, что мы делали. Пытаться образно описать эти два мира и в процессе придать форму своему видению и своей идентичности.
Как воссоздать этот другой мир за пределами гостиной? Мне ничего не остается, кроме как снова воззвать к вашему воображению. Представим одну из девочек, скажем, Саназ; вот она выходит из моего дома; проследуем за ней от дверей до пункта ее назначения. Она прощается, надевает черную накидку и платок поверх оранжевой футболки и джинсов, обворачивает платок кольцом вокруг шеи, пряча массивные золотые серьги. Убирает под платок растрепавшиеся пряди волос, кладет тетрадку в большую сумку, вешает сумку на плечо и выходит в подъезд. На лестничной клетке ненадолго останавливается и надевает тонкие черные кружевные перчатки, пряча накрашенные лаком ногти.
Вслед за Саназ мы спускаемся по лестнице, открываем дверь и выходим на улицу. Там вы можете заметить, что ее походка и жесты изменились. Сейчас ей лучше стать незаметной, тише воды, ниже травы. Она идет, не расправив плечи, а наклонив голову к земле и не глядя на прохожих. Шаг ее быстр и решителен. Улицы Тегерана и других иранских городов патрулирует народное ополчение; эти люди разъезжают в белых тойотах по четверо, иногда мужчины, иногда женщины, но непременно вооруженные; бывает, следом идет микроавтобус. «Кровь Бога» – так их зовут. Они патрулируют улицы с целью убедиться, что женщины – такие, как Саназ – правильно носят хиджаб, не накрашены, не ходят в общественных местах с мужчинами, если те не приходятся им отцами, братьями или супругами. Саназ проходит мимо лозунгов на стенах, цитат Хомейни и движения, называющего себя «Партией Бога»[13]: «Мужчина в галстуке – лакей США!»; «Чадра защищает женщину». Рядом с лозунгом углем нарисована женщина: невыразительное лицо обрамлено черной чадрой. «Сестра моя, следи за своей чадрой. Брат мой, следи за своими глазами».
Если Саназ сядет в автобус, мы увидим, что места для женщин и мужчин там разграничены. Она должна зайти в заднюю дверь и сесть на задние ряды, предназначенные для женщин. При этом в такси, которым разрешено перевозить пятерых пассажиров, мужчины и женщины набиваются, как кильки в бочку. То же касается маршруток – многие мои студентки жаловались на харассмент в маршрутке со стороны бородатых богобоязненных мужчин.
Вам, верно, интересно, о чем думает Саназ, шагая по улицам Тегерана? Как влияет на нее этот опыт? Скорее всего, она старается максимально отдалиться от происходящего вокруг. Возможно, она думает о брате или своем женихе, который сейчас далеко; представляет, как они встретятся в Турции. Сравнивает ли она себя с матерью, когда та была в том же возрасте? Злится ли, что женщины поколения ее матери могли свободно ходить по улицам, общаться с противоположным полом, служить в полиции, становиться летчицами, жить в стране, законодательство которой считалось одним из самых прогрессивных в отношении женщин? Чувствует ли она себя униженной новым законодательством, тем, что после революции возраст вступления в брак уменьшили с восемнадцати до девяти лет, а за супружескую измену и проституцию снова забивают камнями?
За два десятилетия тегеранские улицы превратились в зону боевых действий, где молодых женщин, не подчиняющихся правилам, затаскивают в патрульные машины и отвозят в тюрьму, подвергают порке, штрафуют, заставляют мыть туалеты и унижают. Однако, отбыв наказание, эти женщины возвращаются на улицы и делают все то же самое. Осознает ли Саназ свою силу? Осознает ли свою опасность для общества, ведь любой ее случайный жест может потревожить общественный порядок? Думает ли о том, как уязвимы Стражи Революции, которые уже более восемнадцати лет патрулируют улицы Тегерана и вынуждены терпеть молодых девушек вроде нее и женщин других поколений, что ходят по улицам, болтают и нарочно не поправляют выбившуюся из-под платка прядь волос просто чтобы напомнить окружающим, что они не обратились в новую веру.
Вместе с Саназ мы дошли до ее дома и там оставим ее на пороге. Возможно, за дверью ее ждет брат, а все ее мысли – о женихе.
У этих девочек – моих девочек – было две истории, реальная и сфабрикованная. Хотя все они вышли из разных слоев общества, правящий режим пытался уравнять их личности и личные истории. Для режима они были мусульманскими женщинами, и им ни на миг не удавалось сбросить с себя этот ярлык.
Кем бы мы ни были, к какой бы вере ни принадлежали, добровольно ли носили хиджаб или вынужденно, соблюдали ли определенные религиозные нормы или нет – независимо от этого мы все являлись фрагментами чужой мечты. Нашей землей стал править суровый аятолла, самопровозглашенный царь-философ. Он воцарился здесь от имени прошлого – прошлого, которое, по его словам, у него украли. Теперь он желал воссоздать нас по образу и подобию этого иллюзорного прошлого. И он никогда бы не сделал с нами того, что сделал, если бы мы ему не позволили. Но утешало ли это нас теперь? Хотели ли мы об этом вспоминать?
Удивительно, но когда у человека забирают все возможности, малейший зазор таит в себе огромный потенциал свободы. Собираясь вместе, мы ощущали почти абсолютное освобождение. Это чувство витало в воздухе тем первым утром в четверг. Я подготовила план занятий и выбрала несколько книг, но была готова следовать настроениям группы и в соответствии с ними изменять план; я не собиралась наступать на горло их песне – пусть звенит посреди бездны, наполняя и меняя ее своим звучанием.
Я часто спрашиваю себя: я ли выбрала девочек для участия в этих занятиях или они выбрали меня? Приглашая их участвовать, я держала в голове некоторые критерии, но эта группа создалась благодаря им; это они невидимой рукой подвели меня к тому, что я наблюдала сейчас в своей гостиной.
Взять самую младшую девочку, Ясси. На первом снимке та стоит с задумчивым лицом. Голова наклонена вбок, словно она не знает, какое выражение лица будет более подходящим к случаю. На ней тонкий бело-серый шарф, небрежно повязанный на горле – формальный признак принадлежности к строго религиозной семье. Ясси была первокурсницей, но в последний год моей работы в университете ходила на все занятия для выпускного курса. Она тушевалась перед старшекурсниками, считая, что те просто в силу своего старшинства не только обладают более обширными знаниями и лучше владеют английским, но и умнее в целом. Хотя она понимала самые сложные тексты лучше многих дипломников, усердно читала все заданное по программе и любила чтение сильнее большинства, она была уверена лишь в одном – в своей ужасной неуверенности.
Примерно через месяц после того, как я втайне решила уволиться из Алламе Табатабаи, мы с Ясси стояли у зеленых ворот перед входом в университет. Сейчас эти зеленые ворота – самое четкое мое воспоминание об университете. Много лет каждый будний день я проходила мимо них как минимум дважды, но все же не могу детально нарисовать их в своем воображении. В моих воспоминаниях чугунные ворота приобретают эластичность и становятся волшебной дверцей, существующей отдельно от стен, охраняющих университетскую территорию. И все же я помню их границы. У ворот открывалась только одна створка и вела на широкую улицу, которая, казалось, уходила прямо в горы. По другую сторону раскинулся небольшой сад, принадлежавший кафедре персидского языка и иностранных языков и литературы; сад, где вокруг маленького потрескавшегося декоративного фонтана со сломанной статуей в центре безводной чаши росли персидские розы и другие цветы-эндемики.
Памятью о зеленых воротах я обязана Ясси – она упоминает их в одном из своих стихотворений. Оно называется «Как мало все то, что я люблю». В этом стихотворении она описывает свои любимые предметы: оранжевый рюкзак, яркое пальто, велосипед, такой же, как у ее двоюродной сестры; а также рассказывает, как нравится ей входить в университет через зеленые ворота. Ворота появляются в этом стихотворении и в нескольких других и служат волшебной дверью в запретный мир обычных предметов, которых ее лишили в жизни.
На самом деле зеленые ворота были всегда закрыты для Ясси и для всех моих девочек. Рядом с ними в стене был устроен небольшой проем, занавешенный портьерой. Выглядел он настолько несуразно и чужеродно, что привлекал взгляды – разинутый рот в стене, взирающий на прохожих с высокомерной наглостью незваного гостя. Через этот проем проходили все студентки, и мои девочки тоже, попадая оттуда в маленькую темную комнату, где велся досмотр. Позже, много позже после той нашей первой встречи, Ясси рассказывала, что с ней делали в этой комнате. «Сначала проверяли, правильно ли я одета – цвет пальто, длина формы, плотность шарфа, фасон обуви, содержимое сумки, следы даже легчайшего макияжа, размер колец и степень их броскости – все проверялось, прежде чем меня пускали на территорию университета – университета, где также учились мужчины. Для мужчин главные ворота – высоченные, широченные, украшенные эмблемами и флагами – всегда были великодушно распахнуты».
Маленький проем в стене служил источником бесконечных историй об унижениях, гневе и печали. Его задумывали, чтобы сделать девочек обычными и незаметными. Но вместо этого он акцентировал на них внимание и превращал их в объект, вызывающий любопытство.
Представьте Ясси, которая стоит со мной рядом у зеленых ворот; мы смеемся и шепчемся, как заговорщицы, стоя близко друг к другу. Она рассказывает об учителе исламской морали и перевода. Тюфяк, похожий на Тестовичка из рекламы смесей для выпечки, шепнула она. Через три месяца после смерти супруги он женился на ее младшей сестре, потому что у мужчины – тут Ясси понизила голос – «у мужчины есть потребности».
Потом она снова заговорила серьезным тоном и принялась описывать его недавнюю лекцию о различиях ислама и христианства. На миг она преобразилась в этого коротышку с мучнистым лицом, стоящего у доски с куском розового мела в одной руке и белого мела в другой. С одной стороны он большими белыми буквами написал: «МУСУЛЬМАНСКАЯ ДЕВУШКА» – и провел вертикальную линию по центру доски. С другой стороны большими розовыми буквами написал «ХРИСТИАНСКАЯ ДЕВУШКА». Затем спросил у группы, знают ли они, в чем разница между этими двумя. Наконец после неловкой паузы сам ответил на свой вопрос: одна из них девственница, сказал он, невинная и чистая, бережет себя для будущего мужа и только для него. Сила ее – в ее скромности. Другая – ну что о ней можно сказать, кроме того, что она не девственница. К удивлению Ясси, две девушки, сидевшие позади, – обе активные участницы Мусульманской студенческой ассоциации – захихикали и прошептали: неудивительно, что все больше мусульманок сейчас обращаются в христианство.
Мы стояли посреди широкой улицы, смеялись – редкий случай, когда осторожная улыбка Ясси – она улыбалась краешком губ – стерлась с лица, сменившись прятавшимся под ней безудержным весельем. На большинстве фотографий с ней этого смеха не видно; она стоит в отдалении от остальных, словно показывая, что как самая младшая в нашей группе знает свое место.
Подобные истории мои студентки вспоминали почти каждый день; мы смеялись над ними, а позже злились и расстраивались, хоть и бесконечно пересказывали их на вечеринках, за чашками кофе, в очереди за хлебом и в такси. Казалось, что сам факт пересказа этих историй давал нам над ними власть; наш уничижительный тон, наши жесты, даже наш истерический смех уменьшали этот тягостный груз.
В тот момент солнечной близости я предложила Ясси съесть по мороженому. Мы пошли в маленькое кафе, сели напротив друг друга с двумя кофе-глясе в высоких стаканах, и тут наше настроение переменилось. Мы если не помрачнели, то посерьезнели. Ясси происходила из семьи просвещенных мусульман, сильно пострадавших от революции. Им казалось, что Исламская Республика предает ислам, а не отстаивает его каноны. В начале революции мать Ясси и ее старшая тетка вступили в прогрессивную группу мусульманских женщин; когда новое правительство обрушилось на своих бывших сторонников, женщины были вынуждены уйти в подполье. У этой тети было четыре дочери, все старше Ясси, и все они так или иначе поддерживали оппозиционную группу, ставшую популярной у молодых религиозных иранок. Всех, кроме одной, арестовали, пытали и посадили в тюрьму. Когда их выпустили, в течение года все они вышли замуж почти за кого попало, словно в спешке открещиваясь от своей прежней бунтарской сути. Ясси казалось, что хотя из тюрьмы они освободились, снаружи их ждали другие оковы – оковы традиционного брака.
А я считала настоящей бунтаркой саму Ясси. Она не вступала ни в одну политическую группу и организацию. Подростком она пошла наперекор семейным традициям и, несмотря на сильнейшее сопротивление родных, занялась музыкой. В ее семье было запрещено слушать любую музыку, кроме религиозной, даже по радио, но Ясси настаивала на своем. Она была маленькой Золушкой и жила, укрывшись ото всех во дворце с неприступными стенами, а любила невидимого принца, который однажды должен был услышать ее музыку.
Ее бунтарство этим не ограничилось; она не вышла замуж за подходящего жениха в подходящее время и уехала из родного Шираза, чтобы учиться в тегеранском колледже. Теперь она жила на два дома: у старшей сестры и ее мужа и в доме дяди, склонного к религиозному фанатизму. Университет с его низким качеством обучения, шаткой моралью и идеологическими ограничениями оказался для нее разочарованием. В некоторой степени там она чувствовала себя даже более ограниченной, чем дома, где ей повезло расти в любящей и высокоинтеллектуальной среде. Утрата этой любви и теплоты стоила ей множества бессонных ночей. Она скучала по родителям и семье и чувствовала вину за боль, которую им причинила. Позже я узнала, что из-за чувства вины у нее развились длительные парализующие мигрени.
Но что ей было делать? Она не верила в политику и не хотела замуж, но ей было любопытно, какая она – любовь. В тот день, сидя напротив меня и теребя ложку, она объяснила, почему все обычные поступки стали маленьким бунтом и актом политического неповиновения для нее и таких же, как она, молодых людей. Всю жизнь ее от всего берегли. Никогда не выпускали из виду; не было у нее никогда своего личного уголочка, где можно было размышлять, мечтать, чувствовать, писать. Ей не разрешали встречаться с молодыми людьми один на один. Ее семья не только указывала, как ей вести с мужчинами, – родные, похоже, думали, что могут за нее решать, что чувствовать по отношению к мужчинам. Что кажется естественным такой, как вы, призналась она, мне представляется незнакомым и странным.
Смогла бы она когда-нибудь жить, как я, – жить сама по себе, подолгу гулять, держась за руки с любимым человеком, может, даже завести маленькую собачку? Она не знала. Хиджаб больше ничего для нее не значил, но без него она почувствовала бы себя потерянной. Она всегда носила хиджаб. Хотела ли она его носить? Она не знала. Я помню жест, который она сделала, произнеся эти слова – взмах рукой у лица, будто она отгоняла невидимую муху. Она сказала, что не может представить Ясси без хиджаба. Как она будет выглядеть? Изменится ли ее походка, ее жесты? Как посмотрят на нее окружающие? Станет ли она умнее или глупее? Она была одержима этими вопросами, как своими любимыми романами Остин, Набокова и Флобера.
Она снова повторила, что никогда не выйдет замуж – ни за что! Достойная ей пара всегда существовала только в книгах, и она проведет остаток жизни с мистером Дарси. Но даже в литературе попадалось мало достойных мужчин. Однако что в этом плохого? Она хотела уехать в Америку – как ее дяди, как я. Ее матери и теткам уехать не разрешили, но дядям выпала такая возможность. Сумеет ли она однажды преодолеть все препятствия и уехать в Америку? И надо ли ей это делать? Она хотела, чтобы я дала ей совет. Они все этого хотели. Но что я могла ей предложить – ей, которая жаждала от жизни гораздо большего, чем было ей дано?
В этой реальности я не могла дать ей ничего, поэтому рассказала о «другом мире» Набокова. Я спросила, заметила ли она, что в большинстве его романов – «Приглашение на казнь», «Под знаком незаконнорожденных», «Ада», «Пнин» – всегда присутствовала тень другого мира, того, куда попасть можно лишь с помощью вымысла. Этот мир не дает героям и героиням Набокова впасть в полное отчаяние и становится их прибежищем в жизни, где жестокость является чем-то будничным.
Взять, к примеру, «Лолиту». «Лолита» – история двенадцатилетней девочки, которой некуда деться. Гумберт попытался превратить ее в свою фантазию, в свою умершую любовь, и тем уничтожил. Отчаянная правда «Лолиты» не в изнасиловании двенадцатилетней грязным стариком, вовсе нет; а в конфискации жизни одного человека другим. Мы не знаем, кем стала бы Лолита, если бы Гумберт не поглотил ее. И вместе с тем роман, законченная работа, полон надежды и даже красоты; он написан не только в защиту красоты, но в защиту жизни – обычной повседневной жизни и всех нормальных радостей, которых Лолита, как Ясси, была лишена.
Разгорячившись и вдруг испытав прилив вдохновения, я добавила, что Набоков, по сути, отомстил всем, кто лишил нас иной реальности, кроме как существующей в их голове; он отомстил и аятолле Хомейни, и последнему жениху Ясси, и тюфяку-учителю с мучнистым лицом. Они пытались слепить из нас то, что видели в своих мечтах и желаниях, но в Гумберте Набоков разоблачил всех солипсистов, присвоивших себе чужие жизни. Она, Ясси, обладала большим потенциалом; она могла стать кем угодно – хорошей женой, учительницей, поэтессой. Сейчас важно было понять, кем она хотела быть.
Я рассказала ей об одном из своих любимых рассказов Набокова – «Комната волшебника»[14]. Сначала он хотел назвать его «Человек из подполья». В рассказе говорится об одаренном писателе и критике, в жизни которого было две великие страсти – литература и кино. После революции все, что он любил, запретили, загнали в подполье. Он решает прекратить писать и зарабатывать на жизнь, пока коммунисты у власти. Почти не выходит из своей маленькой квартиры. Временами оказывается на грани голодной смерти; он и умер бы, если бы не преданные друзья, ученики и немного денег, оставшихся от родителей.
Я описала его квартиру во всех подробностях. Она была пустой и ужасала своей белизной: белыми были стены, кафель, даже шкафы на кухне. Гостиную украшала лишь большая картина на пустой стене напротив входной двери. На ней были деревья, нарисованные густыми выпуклыми мазками разных оттенков зеленого: зелень поверх зелени. Источника света на картине не было, но деревья светились будто бы внутренним сиянием, исходившим не от солнца, а от них самих.
Из мебели в комнате волшебника имелся один коричневый диван, маленький столик и два одинаковых стула. Кресло-качалка стояло, словно брошенное, между гостиной и столовой. Перед ним лежал маленький ковер, подарок уже забытой потерянной возлюбленной. В этой комнате, на этом диване человек из подполья принимал своих гостей, проходивших тщательный отбор. Среди них были знаменитые кинорежиссеры, сценаристы, художники, писатели, критики, бывшие ученики и друзья. Они приходили спросить совета по поводу своих фильмов, книг и возлюбленных; хотели знать, как можно обойти правила, как обмануть цензора или продолжить тайную любовную связь. Так он становился режиссером их профессиональной и личной жизни. Часами он мог объяснять структуру идеи или монтировать фильм в монтажной. Кому-то советовал, как помириться с любимыми. Другим говорил, что если те хотят лучше писать, нужно влюбиться. Он читал почти всю литературу, которую публиковали в Советском Союзе, и каким-то образом был в курсе последних лучших фильмов и книг, выходивших за границей.
Многие желали быть частью его тайного королевства, но он выбирал лишь нескольких, тех, кто проходил его секретную проверку. Он сам формировал свой круг, принимая и отвергая людей по своим причинам. Взамен помощи он просил друзей никогда не признавать его участие и не упоминать его имени вслух. Он вычеркнул многих из своей жизни, потому что те нарушили это требование. Помню одну фразу, которую он часто повторял: «Хочу, чтобы меня забыли; не хочу быть членом этого клуба».
Ясси смотрела на меня такими глазами, что это побудило меня развивать и придумывать историю дальше. Она напомнила мне меня, какой я, наверное, была в самом детстве, когда отец по вечерам и рано утром перед уходом на работу садился на край моей кровати и рассказывал сказки. Когда он злился на меня за что-нибудь, хотел, чтобы я что-то сделала или желал меня успокоить, он брал самые скучные подробности повседневной жизни и превращал их в сказку, полную внезапностей и поворотов, от которых у меня перехватывало дыхание.