
Полная версия:
Айлин Айлин Община Света
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Айлин
Община Света
Пролог. Свердловск, 1991
За двадцать с лишним лет до того, как в подмосковной деревне Лужки встанет за глухим забором дом, а в нём — тридцать человек, отдавших себя одному улыбчивому человеку, этот человек сам сидел на полу в чужой тёплой комнате и плакал от счастья, что его наконец увидели.
Его звали Илюша. Ему было двадцать, и был он тонкий, нескладный, книжный мальчик с горящими глазами, второкурсник философского, и звали его дома именно так — Илюша, мама звала, библиотекарша Нина Сергеевна, тихая женщина, всю жизнь прожившая среди чужих книг и научившая сына любить их больше, чем людей. Отец, мастер с «Уралмаша», сына не понимал — здоровый, прямой, рабочий человек, он смотрел на этого мечтательного очкарика с книжкой и не знал, в кого тот удался, и любил его неловко, молча, как умел, и эту неловкую молчаливую любовь Илюша считал нелюбовью, и в этом была первая трещина, в которую потом войдёт всё.
Время было такое, что земля уходила из-под ног у всех сразу. Девяносто первый. Страна, в которой Илюша вырос, рушилась на глазах, как дом под снос; рушились слова, которым учили, рушились портреты на стенах, рушилось само понятие о том, что правильно и что будет завтра. И в эту общую дыру, в эту распахнутую настежь дверь хлынуло всё: проповедники с экранов, целители, маги, кооперативные брошюрки про карму, йогу, космос, тарелки. Душа двадцатилетнего мальчика, начитанного, одинокого, искавшего большого и настоящего, стояла раскрытая, как окно в грозу, — и оставалось только, чтобы кто-то вошёл.
Вошёл Учитель.
Так его и звали — с большой буквы, и Илюша всю жизнь потом будет помнить эту первую встречу до мелочи. Бывший актёр, немолодой, с гривой седеющих волос и голосом, от которого мурашки, он читал лекцию в полупустом ДК — про то, что мир спит, что люди мертвы при жизни, что есть немногие, кто призван проснуться. И Илюша, сидевший в холодном зале на скрипучем стуле, вдруг почувствовал, как у него горят уши, как каждое слово попадает прямо в него, будто этот человек на сцене читает его, Илюшину, никому не показанную душу. Он впервые в жизни услышал вслух то, что чувствовал всегда и не умел сказать: что ему тесно среди спящих, что он не такой, что в нём есть что-то, чего не видят ни отец, ни сокурсники, ни этот тусклый умирающий город.
После лекции его окликнули. Тёплая женщина с добрым усталым лицом — Илья через двадцать лет поставит точно такую же, Светлану, у дверей своего Круга, и не вспомнит, не свяжет, — подошла, заговорила, выслушала, и у Илюши разжалось в груди впервые за всю его одинокую жизнь. Его позвали. Его, лишнего книжного мальчика, которого никто не звал «пошли», — позвали к своим. И он пошёл.
И были — Илья запретит себе помнить это, но это было — два или три самых счастливых года его жизни. Потому что сначала всё было настоящим. Тепло было настоящим. Друзья были настоящими — впервые в жизни друзья, люди, говорившие на одном с ним языке, читавшие те же книги, искавшие того же. Разговоры до утра, от которых кружилась голова. Ощущение, что ты не песчинка в гибнущей стране, а избранный, посвящённый, что у твоей жизни есть огромный тайный смысл. Он расцвёл. Тонкий, молчаливый Илюша вдруг оказался одним из самых ярких, самых любимых — Учитель выделил его, приблизил, и это было как солнце на лицо после двадцати лет в тени.
И была Таня.
Она пришла в общину чуть позже него, тёмненькая, тоненькая, с родинкой над верхней губой и смехом, от которого у Илюши останавливалось сердце. Они полюбили друг друга так, как любят только в двадцать, в первый раз, насмерть, — взахлёб, не отрываясь, веря, что это и есть навсегда. Они сидели рядом на собраниях, держась за руки под столом. Они уходили вдвоём в ночь и говорили, говорили, и казалось, что свет, и любовь, и община, и Таня, и вся бесконечная жизнь впереди — это одно, единое, нерасторжимое счастье. Илюша был счастлив абсолютно, полно, как бывает счастлив человек только раз и только очень молодым. Он не знал ещё, что за такое счастье потом платят всю оставшуюся жизнь.
Она была не просто хорошенькая — она была живая той беспокойной, насмешливой живостью, перед которой Илюша, тихий книжный мальчик, оказался беззащитен. Таня всё подвергала сомнению, даже здесь, в общине, где сомневаться уже было не принято. Она единственная могла на собрании, когда Учитель вещал, тихонько шепнуть Илюше на ухо что-нибудь насмешливое — и он давился смехом, и было сладко и страшно, как от запретного. «Слушай, — шептала она, — а тебе не кажется, что он сам себя слушает с большим удовольствием, чем нас?» И Илюша шикал на неё, испуганный, влюблённый, а внутри у него всё пело, потому что она говорила вслух то, что он сам боялся подумать.
Однажды ночью, когда они сбежали с общего бдения и сидели вдвоём на крыше общаги, глядя на огни ночного Свердловска, Таня вдруг сказала, серьёзно, без обычной насмешки:
— Илюш. А ты не боишься, что мы тут немножко с ума сходим? Все вместе, дружно? Вот смотри: мы умные же люди, а повторяем за ним хором, как первоклашки. Мне иногда хочется крикнуть что-нибудь неправильное, просто чтоб проверить, любят меня или мою правильность.
— Так крикни, — сказал Илюша, замирая.
— Боюсь, — честно ответила Таня. — Вот в том и штука, что боюсь. А раз боюсь — значит, уже не свободна, да? — Она помолчала, потом засмеялась, тряхнула тёмной головой, прогоняя серьёзность. — Ладно. Ты только меня держи за руку, и не пропадём. Вдвоём не пропадём, слышишь? По одному они нас сожрут, а вдвоём — нет.
И вот это — «вдвоём не пропадём, держи меня за руку» — Илья будет помнить всю жизнь, потому что это и было то самое, чего он лишился навсегда: человек рядом, который видит то же, что ты, боится того же, и держит тебя за руку в темноте. Таня была не ангел и не муза — она была живая девчонка, дерзкая, сомневающаяся, умевшая фыркнуть на Учителя и тут же испугаться собственной дерзости, и любил он её не за святость, а за эту живость, за то, что с ней одной можно было быть настоящим, можно было сомневаться вслух, можно было не держать лицо. Она была единственным человеком, при котором Илюше не надо было притворяться, — и когда её не стало, не стало и места, где он мог быть собой, и он навсегда остался в роли, под которой уже никого.
Потому и страшно отзовётся это через тридцать лет, когда в его Круг войдёт Ника и так же фыркнет, и так же скажет вслух то, что нельзя, и так же посмотрит на него прямо, как ровня. Илья влюбится в Нику не случайно. Он влюбится в неё потому, что она будет на Таню похожа не лицом — повадкой души, той самой свободной насмешливой трезвостью, которую он любил в двадцать и которую сам же истреблял в людях все эти годы. Он построил Круг, чтобы никогда больше не потерять тепло, — и построил его так, что в нём не могло выжить ни одной Тани, ни одной живой, сомневающейся, держащей за руку в темноте; он сделал место, где есть тепло и нет свободы, и обрёк себя любить тех, кого его же машина перемалывает первыми.
Таня была не похожа на восторженных девочек из общины — и Илюшу это в ней и держало. Те смотрели Учителю в рот; Таня смотрела чуть искоса, с усмешкой. Однажды, лёжа с Илюшей на траве за городом, куда они сбежали с собрания, она вдруг сказала, глядя в небо: «А тебе не кажется, что он повторяется? Учитель. Я заметила: у него три проповеди, он их по кругу гоняет, только слова меняет. Как будто не живёт это, а играет, как роль». Илюша тогда испугался — замахал на неё, зашикал: что ты, как можно, это же свет. А Таня засмеялась, перекатилась к нему, ткнулась носом в шею и сказала: «Да ладно, не трясись. Я ж не про свет. Я про него. Свет светом, а человек человеком». И вот это — что она умела отделить идею от человека, верить и посмеиваться разом, любить, не теряя головы, — было в ней то, чего Илюша не умел совсем; он-то отдавался всему насмерть, без зазора. Она была его трезвостью, его второй, недостающей половиной зрения. Рядом с ней он был защищён — не от веры, а от того, чтобы вера сожрала его целиком, потому что Таня всегда могла фыркнуть и сказать «не трясись», и мир становился на место.
Когда всё рухнет, Илья потеряет не просто любимую. Он потеряет эту вторую половину зрения, эту способность усмехнуться и отделить. Останется только его, насмерть, без зазора, — и эту-то оставшуюся половину он и положит потом в основание Круга. Если бы Таня была рядом, никакого Круга не вышло бы: она фыркнула бы, сказала «Илюш, ты сам-то себя слышишь?» — и всё рассыпалось бы смехом. Но Тани не будет. И смеяться над ним станет некому — до самой той осени, когда через двадцать с лишним лет в его дом войдёт женщина по имени Ника и засмеётся ровно так, как когда-то смеялась Таня, и он пропадёт во второй раз.
Ради общины он бросил университет — за полгода до диплома, диплом был «спячкой», и Учитель одобрительно кивнул, когда Илюша принёс эту жертву. Ради общины он раздал всё, что имел. Ради общины он порвал с родителями — и вот это была рана, которую он не залечит никогда. Отец, узнав, что сын бросил институт ради какой-то секты, приехал, кричал, хватал за плечи, тряс: опомнись, дурак, что ты делаешь, кому ты поверил. А Илюша смотрел на него с ласковой жалостью посвящённого на спящего и говорил ровно: «Папа, ты не понимаешь. Ты спишь. Мне жаль тебя». И отец ударил его — единственный раз в жизни, наотмашь, по лицу, — и ушёл, и больше они не говорили. А через два года отец умер, внезапно, сердце, на своём «Уралмаше», не помирившись с сыном, и Илюша не приехал на похороны, потому что Учитель сказал, что похороны — спячка, что мёртвых хоронят мёртвые. Вот этого — что он не приехал, что мать стояла над гробом одна, что последним, что было между ним и отцом, осталась та пощёчина, — вот этого взрослый Илья не позволит себе вспоминать ни разу за двадцать лет, потому что это единственное воспоминание, способное его убить.
А потом всё рухнуло.
Это всегда происходит одинаково и всегда внезапно. Сначала слухи, шепотки, которым не веришь, гонишь от себя как спячку. Потом — больше, громче, не отмахнуться. Учитель оказался вором. Деньги, которые несли все, шли не на свет, а ему, на квартиры, на машины, на женщин. А женщины — это было хуже денег: открылось, что Учитель годами брал девочек из общины, молоденьких, внушив им, что близость с ним есть высшее посвящение, и ломал их, одну за другой. Грянул скандал, приехала милиция, газеты, Учителя взяли, община лопнула в одну неделю, как нарыв, и разбросала своих кого куда — раздавленных, обворованных, преданных, не понимающих, как жить дальше, потому что жить иначе они за эти годы разучились.
И в этом крахе Илья потерял Таню.
Не поссорились. Не разлюбили. Их просто разметало взрывом — каждого в свой ад. В те страшные недели, когда всё горело, они потеряли друг друга в буквальном, физическом смысле: он метался, она металась, общие квартиры опустели, телефоны замолчали, и однажды он понял, что не знает, где она. Он искал. Первые месяцы, первые годы — искал отчаянно, ездил по адресам, спрашивал у бывших. Кто-то сказал — уехала к родителям в другой город. Кто-то — что вышла замуж, спешно, за чужого. Кто-то — и это было хуже всего, и в это Илья запретил себе верить, — что Таня была из тех девочек, кого Учитель... что она не вынесла, что с ней потом было совсем плохо. Илья оборвал этот разговор и больше ни у кого не спрашивал. Он закрыл эту дверь и завалил её, как заваливают вход в шахту, где случился обвал, — чтобы не было слышно, есть ли там ещё кто живой.
И вот тут, на самом дне, в съёмной комнатёнке, без денег, без диплома, без друзей, без отца, без Тани, без единого по-настоящему прожитого года за спиной, двадцатисемилетний Илья лежал лицом к стене и принимал решение, которое определит всё.
Он мог бы сделать то, что делают выжившие. Пойти собирать себя по кускам — к матери, к врачам, к новой честной маленькой жизни. Многие так и сделали; кто-то выкарабкался, кто-то нет. Но Илья сделал другое. Лёжа на дне, он перебирал свои сгоревшие годы — и вдруг увидел всё с холодной, сухой, страшной ясностью. Его погубила не вера. Его погубило то, что он был внизу. Овцой. Ведомым. Он отдал всё — а наверху, у Учителя, всё это время было тепло, сытно, была власть, и были деньги, и была любовь сотни человек, и были те девочки, и Учитель не сломался — сломались они, овцы. Учитель ел, пока паства голодала. Учитель спал спокойно, пока они отдавали ему жизнь.
И Илья, у которого было всякое право возненавидеть этот механизм, — не возненавидел его. Он им восхитился.
Он лежал и думал: я знаю теперь эту машину изнутри, до последнего винтика. Я знаю, как окликают одинокого. Как греют новенького. Как отрезают от родных — не запретом, а лаской. Как берут деньги — не отнимая, а позволяя отдать. Как держат — страхом изгнания. Я прошёл это всё своей шкурой, я знаю это не по книгам, а кровью. И если мир так устроен, что есть пастухи и есть овцы, что одни едят, а другие отдают, — то я знаю теперь, на какой стороне хочу быть. Никогда больше — внизу. Никогда — ведомым. Никогда — овцой, которую предадут и разметут. Только сверху. Только тем, кто держит нити. Только тем, кого не предадут, потому что он сам всё построил.
Это не было решением злодея. В том и весь ужас. Это было решением смертельно раненного человека, который выбрал не лечить рану, а сделать так, чтобы ранить больше не смогли, — единственным доступным ему способом: ранить первым, ранить всех, встать туда, откуда ранят. Он не сказал себе «я буду обманывать людей». Он сказал себе «я больше никогда не дам себя обмануть». А чтобы тебя не обманули, надо самому держать игру. И двадцать с лишним лет спустя, в подмосковных Лужках, тридцать человек будут смотреть на него, как поле на солнце, и не узнают в нём — да и никто уже не узнает — того тонкого книжного мальчика из Свердловска, который сидел на полу в чужой тёплой комнате, держал под столом за руку тёмненькую девушку с родинкой над губой и плакал от счастья, что его наконец увидели.
Его увидели. И это его убило. А он потом, всю оставшуюся жизнь, будет убивать других — тем же самым: тем, что наконец-то их увидит.
Часть первая. Вербовка
Глава 1. Трещины
Дом девятнадцать по Кантемировской был из тех панельных башен семидесятых, что стоят вдоль московских окраин одинаковыми рядами, как картотека, в которую кто-то сложил несколько тысяч жизней и забыл выдвинуть. Анна жила на двенадцатом этаже, в однокомнатной, которую они с Сергеем взяли в ипотеку шесть лет назад, радуясь виду: с балкона было видно не соседнюю башню, а полосу хилого парка и за ним кольцевую, по которой ночами тёк, не иссякая, красно-белый свет фар. Сергей говорил тогда: смотри, как будто река. Теперь Анна смотрела на эту реку одна и думала, что река течёт мимо, и что это, в сущности, всё, что реки умеют.
Ей было тридцать два. В зеркале по утрам она видела женщину, которую посторонний назвал бы миловидной и тут же забыл: правильное, чуть длинноватое лицо, серые глаза, русые волосы, которые она убирала в учительский пучок и за которыми перестала следить где-то к Новому году — тогда же, когда перестала следить за многим. Она была худая той сухой, нервной худобой, что приходит не от диет, а от того, что забываешь поесть. Высокая. Сутулящаяся в последнее время, будто извиняясь за свой рост. Раньше она красила губы, неярко, но всегда, — мать вбила в неё, что выходить «с пустым лицом» неприлично; теперь тюбик лежал в ванной, ссохшийся, и Анна проходила мимо него по три раза на дню и не трогала, и каждый раз это было маленькое поражение, которого никто, кроме неё, не видел.
Развод оформили в октябре. Документы — в декабре. А по-настоящему он кончился вот когда: в феврале, в субботу, Анна обнаружила, что не помнит, какой у Сергея смех. Лицо помнила, голос почти, а смех — нет, будто кто-то аккуратно вырезал звук. Она сидела на кухне с остывшим чаем и пыталась вспомнить, как смеётся человек, с которым она прожила восемь лет, и не могла, и от этого ей сделалось так пусто и страшно, что она впервые за всё это время заплакала — не о нём, а об этой стёртой дорожке, о том, как быстро и бесследно уходит то, что казалось вечным.
Развод был аккуратный. Вот что отравляло. Не было измены — по крайней мере, ей о ней не сказали; не было пьянства, побоев, скандалов, ничего, за что можно зацепиться и сказать «вот, вот из-за чего». Было медленное остывание, как у того чая. Сергей однажды сказал, тихо, без злости: «Аня, мы как два хороших человека, которые друг другу больше ничего не дают. Это ничья не вина». И это «ничья не вина» было хуже всякой вины, потому что виноватого можно ненавидеть, а так оставалось только недоумение, тупое и бесконечное: она ведь всё делала правильно.
Это было её слово — правильно. Анна выросла на нём. Мать, Тамара Степановна, инженер-конструктор на пенсии, женщина прямая, как чертёж, всю жизнь учила обеих дочерей, что у жизни есть правила и что приличный человек их соблюдает: учись хорошо, не подводи людей, держи слово, не выноси сор, не распускайся. Анна соблюла всё. Школа почти с золотой медалью — четвёрка по физкультуре, мать припоминала её Анне ещё годами. Пединститут. Работа в школе, восемнадцать лет к выслуге. Брак с непьющим, неглупым, вежливым человеком. И вот результат: пустая однушка на двенадцатом этаже, ссохшаяся помада и река чужих фар за окном. Где-то в расчёте была ошибка, и Анна, привыкшая, что у задач есть решение, не могла её найти, и это сводило с ума сильнее самого одиночества.
Сестра позвонила в воскресенье утром, как звонила каждое воскресенье.
— Ну что, — сказала Катя вместо «здравствуй». — Живая?
— Живая. — Анна прижала телефон плечом, наливая воду в чайник, чтобы Катя слышала бытовой звук и думала, что у сестры всё движется. — Чай вот ставлю.
— Одна?
— Кать.
— Что «Кать»? Я спрашиваю, ты одна там сидишь третий выходной или к людям выходишь?
Катя была младше на четыре года и разговаривала всю жизнь так, будто старше на десять. Толстенькая, громкая, с вечно растрёпанной рыжеватой химией, замужем за тихим Володей, двое пацанов, работа в МФЦ, где она с утра до вечера выслушивала чужие беды через стекло и оттого, наверное, дома говорила громче нужного. Анна в детстве её стыдилась — Катя была неаккуратная, лезла во всё, ревела на людях. И всю жизнь именно Катя оказывалась рядом, когда было плохо. Когда умер отец, держала восемнадцатилетнюю Анну за руку на похоронах, потому что мать держать не умела. Когда Анна разводилась, приехала в первый же вечер с кастрюлей борща и осталась ночевать на полу, постелив себе куртку, и не сказала ни одного «я же говорила», хотя говорила, предупреждала про Сергея ещё на свадьбе.
— Я выхожу к людям, — сказала Анна. — Я каждый день на работе среди тридцати человек.
— Дети не люди, дети — работа. Я про живых людей. Слушай, приезжай к нам в субботу, а? Пацаны соскучились. Володька шашлык хочет на даче открыть сезон, мороз не мороз.
— Не знаю, Кать. Посмотрю.
— Что ты там посмотришь. — Голос сестры дрогнул, съехал с напора на что-то другое, и Анне сразу захотелось положить трубку, потому что она знала это «другое», эту нежность, которую не умела принимать. — Аньк. Я же вижу, ты тонешь. Ты говоришь ровно, а я слышу, что тонешь. Ну не сиди ты там одна в этой коробке, поедем к нам, я тебя кормить буду, ты как спичка.
— Я не тону, — сказала Анна, и собственный голос показался ей чужим, слишком спокойным. — У меня всё нормально, Катя. Правда. Просто устала.
Повисла пауза. В трубке Анна слышала, как у сестры на том конце орёт телевизор и кто-то из пацанов чего-то требует, — обычная живая каша чужого дома, в котором тепло и тесно, и куда Анне почему-то было невыносимо ехать, потому что там она чувствовала свою пустоту вдвое острее.
— Ладно, — сказала Катя устало. — Не буду давить. Но ты звони, слышишь? Не пропадай. Мне за тебя сердце не на месте.
— Звоню же.
— Раз в неделю, когда я первая наберу. Ну ладно. Целую. Маме позвони, она обижается.
Анна положила трубку и осталась стоять с чайником в руке. Сердце не на месте. Сестре было за неё сердце не на месте, а Анне за себя — нет; внутри было ровное, гладкое ничего, и это пугало больше, чем если бы болело. Она вылила вскипевшую воду в чашку, забыв положить заварку, и выпила кипяток просто так, обжигаясь, глядя в окно на парк, где по серому снегу шли редкие воскресные люди с собаками и колясками, и у каждого, казалось, было куда и зачем идти.
В понедельник стало легче, потому что понедельник имел форму.
Школа номер четыреста двенадцать стояла через две остановки, типовое трёхэтажное здание шестидесятых, выкрашенное в тот неопределённо-бежевый цвет, в который красят всё казённое. Анна вела русский и литературу у пятых и шестых классов. Она была хорошим учителем — не пламенным, не из тех, кого помнят всю жизнь, но честным, въедливым, справедливым, и дети это чувствовали и слушались её без крика. На работе можно было не думать о себе. Можно было думать про деепричастный оборот, про то, что Вовка Селезнёв опять не сделал домашку, про то, что у Сони Гавриловой синяк на скуле и надо бы аккуратно поговорить с матерью. Чужие дела наполняли голову до краёв, не оставляя места для собственной пустоты, и Анна была за это работе благодарна, как бывают благодарны шуму, заглушающему звон в ушах.
— Анна Викторовна, вы прям держитесь, — сказала ей в учительской Нина Павловна, физичка, грузная добрая женщина предпенсионного возраста, разливая всем чай из общего эмалированного чайника. — Я бы на вашем месте расклеилась, а вы вон, и уроки, и тетради, молодец какая. Сильная.
— Да что мне сделается, — сказала Анна и улыбнулась той улыбкой, которую отработала до автоматизма, — ровной, благодарной, закрывающей тему.
— Вот-вот, характер, — одобрительно кивнула Нина Павловна. — Это правильно. Поплачешь — не вернёшь, а жить надо.
Анна кивала, и пила чай, и принимала это «сильная», «молодец», «держитесь» с тихой, привычной гордостью человека, который не разваливается на людях. Это казалось ей достоинством, едва ли не единственным, что у неё осталось. Она не знала ещё, что эта самая гордость — «справляюсь, мне не нужна ничья помощь, я сильная» — и есть то незапертое окно, через которое позже войдут: тихо, вежливо, не повышая голоса, восхитившись сперва именно тем, как стойко она несёт свою ношу. Тем, кто гордится, что не просит помощи, помощь предлагают первыми — и они принимают её с особенной благодарностью, потому что сами никогда бы не попросили.
Вечером она позвонила матери, как велела Катя.
— Аня, — сказала Тамара Степановна, и по одному тому, как мать произнесла её имя, Анна поняла, что разговор будет про правильно и неправильно. — Ну как ты.
— Нормально, мам.
— Нормально. — Мать умела повторить твоё слово так, что оно становилось обвинением. — Катя говорит, ты опять никуда не выходишь. Аня, так нельзя. Ты молодая женщина, тебе тридцать два, у тебя вся жизнь. Нельзя сидеть в четырёх стенах и киснуть. Надо взять себя в руки.
— Я взяла, мам. Я работаю.
— Работа работой. Я про другое. — Пауза, в которой Анна услышала, как мать собирается сказать то, ради чего звонила. — Ты на себя в зеркало давно смотрела? Катя говорит, ты как тень. Распустилась. Я понимаю, тяжело, но это не повод себя запускать. Соберись. Вон Леночка наша, у неё двое осталось на руках, а она ничего, держится, ходит как королева, и нашла себе уже...
— Мам.
— Что «мам»? Я тебе добра желаю. Я тебя растила сильной, не размазнёй. Отец, царствие небесное, тебя сильной хотел видеть. А ты что? Раскисла из-за того, что мужик не оценил? Да гори он, найдёшь лучше, если приведёшь себя в порядок и перестанешь хоронить себя заживо.
Анна стояла у окна, смотрела на реку фар и чувствовала, как внутри поднимается знакомое, глухое, бессильное. Мать желала ей добра. В этом и был ужас — мать искренне, всем своим железным сердцем желала ей добра, и каждое слово этого добра ложилось на Анну новой плитой: соберись, возьми себя в руки, не распускайся, будь сильной. Никто за всю эту зиму, ни мать, ни коллеги, ни даже любящая Катя, не сказал ей простого: тебе плохо, и это нормально, посиди, поплачь, я рядом. Все требовали, чтобы она держалась. И она держалась — на одной злой гордости, на стиснутых зубах, — а внутри что-то медленно осыпалось, как осыпается подмытый берег, тихо, без всплеска, пласт за пластом уходя под воду.
— Хорошо, мам, — сказала она. — Я поняла. Я возьму себя в руки.
— Вот и умница. Ты позвони мне в выходные. И к Кате съезди, не обижай сестру.
— Съезжу.
Она положила трубку и долго стояла в темнеющей комнате, не зажигая свет. Странное дело: она ничего не чувствовала к матери — ни обиды, ни злости, давно уже ничего, привыкла. Но после таких разговоров в ней оставалось ровное, опустошающее эхо: возьми себя в руки. А где они, эти руки? Чем брать? Анна смотрела на свои ладони, бледные в свете чужих окон, и не понимала, как ими можно ухватить и удержать собственную разваливающуюся жизнь, если сама жизнь утекает сквозь пальцы, как вода, и не за что зацепиться, и нет такой воли, которой можно заставить себя хотеть жить, если хотеть разучился.





