
Полная версия:
Айлин Айлин Кольцо памяти
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Но одно она могла. И сделала.
В ночь перед свадьбой Мануш расчёсывала дочери волосы. У Саарназ волосы были длинные, тёмные, тяжёлые, до пояса, — назавтра их заплетут по-новому, по-женски, в две косы, спрячут под платок, и девичьей косы не станет, как не станет и девичьей воли. Мать расчёсывала их в последний раз гребнем, прядь за прядью, медленно, и слёзы её падали дочери на волосы.
— Мама, — сказала Саарназ. — Тебе меня жалко?
Мануш ответила не сразу. Отложила гребень, помолчала, собираясь с тем, что хотела сказать и что, видно, обдумывала давно, всю дочкину жизнь.
— Жалко, — сказала она. — А ещё страшно за тебя и за тебя радостно — всё разом, так не бывает, а вот бывает. Слушай меня, дочка. Я тебе скажу, чего мне самой не сказали, а надо было.
И достала из сундука кольцо — рубин, гранёный цветком, тёмный, как капля старого, загустевшего вина, — то самое, что барышня Ераз надела ей когда-то при всём городе. Кольцо было велико для тонкого девичьего пальца, болталось; мать подложила под него ниточку, обмотала, чтоб держалось, не потерялось.
— Ераз стояла за свою любовь, против отца, — сказала Мануш тихо, держа руку дочери в своих растрескавшихся руках. — Я стояла за её любовь, рискуя всеми вами. Теперь твой черёд придёт стоять — за что, не знаю, это уж жизнь покажет. Но придёт. У каждой бабы в нашем роду приходит такой час. И тогда ты вспомни про кольцо. Что бы ни было — стой, Саарназ.
А потом Мануш сказала дочери ещё одно — самое главное, ради чего, может, и затеяла весь этот ночной разговор.
— Меня отдали, не спросив, и тебя отдаю, не спросив, — прости меня за это, дочка, не моя в том воля. Любви я не знала. Прожила век при добром, да чужом человеке, рядом, а не вместе, и так до старости и не узнала, каково это — по любви. А поглядела одним глазком на чужую, на барышнину, — и затосковала на всю оставшуюся жизнь. И вот чего я тебе желаю, чего у Бога для тебя прошу: пусть хоть у тебя будет по любви. Не сразу, так после. Не с мужем, так с детьми. Но пусть будет. Пусть хоть у одной из нас, в нашем бабьем роду, будет по любви — по-настоящему, всем сердцем, не таясь.
Саарназ запомнила эти слова. Пронесла их через весь свой долгий, страшный век — через дом свекрови, через снег тридцать седьмого, через четыре похоронки, через всё. И когда подходило её время отдавать замуж уже своих дочерей, она в ночь перед свадьбой расчёсывала им волосы, доставала то же кольцо и говорила те же слова, что сказала ей мать, — и так оно и шло, из руки в руку, из ночи в ночь, через поколения: кольцо, и наказ стоять, и тихое материнское пожелание, чтоб хоть у кого-то сбылось то, что у самой не сбылось.
Саарназ повернула руку к свету. Рубин темнел на пальце, тяжёлый, чужой, взрослый. Она ещё не знала, за что ей придётся стоять и какой ценой. Она знала только, что мать смотрит на неё с такой любовью и такой тревогой, каких она в материнских глазах прежде не видела, и что кольцо это — не украшение, а что-то вроде наказа, вроде завета, который надевают на палец, чтоб не забыла.
Мануш не дожила до правнуков, до всего того, что было потом. Она тихо состарилась и тихо умерла — так же неприметно, как жила, прачка при чужом доме, фиалка в тени, женщина, которой не дано было своего счастья и которая всю жизнь служила чужому. Её и похоронили скромно, и оплакали недолго, и забыли скоро, как забывают всех тихих, — и не осталось от неё ни портрета, ни строчки, ни могильного камня с именем, потому что неграмотная прачка не оставляет следов на бумаге.
Но след она оставила — другой. Через дочь, через кольцо, через буквы, которые не запретила, через поклон роднику, через слова, сказанные в ночь перед свадьбой, — Мануш протянулась дальше своей короткой памяти, дальше своей безвестной могилы, в самую глубь будущего, которого не увидела. И когда сто лет спустя её праправнучка Ануш, учительница, встанет в душном зале против целой толпы за одного затравленного человека, — это встанет в ней и Мануш тоже, тихая прачка, что когда-то рискнула всем ради чужой любви и научила дочь, что за любовь и за правду надо стоять.
Звезда гаснет, а свет идёт. Прачку Мануш давно забыли — а свет её всё шёл и шёл сквозь поколения, неугасимый, пока было кому передать и кому принять.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. СААРНАЗ
«Та, что выстояла»
Зима выдалась снежная — небывало для этих краёв, где снег ложился редко и таял за день. В тот вечер он валил третьи сутки, завалил двор по самые окна, и в комнате стоял неподвижный белый свет, какой бывает только в большой снегопад.
Семнадцатилетнюю Ануш прислали посидеть с прабабушкой. «Посидеть» — так в семье говорили, когда не хотели произносить настоящее: побыть с той, что уже не встаёт, чтобы не осталась одна в ночь, которая может оказаться последней. Саарназ было девяносто восемь. Она сидела в кресле у окна, маленькая, сухая, прямая, и не обернулась, когда девушка вошла.
На столе у её локтя стояла шкатулка. Старуха открыла её привычным движением, не глядя, и достала кольцо. Даже при тусклой лампе камень вспыхнул так, что Ануш задержала дыхание: тёмно-бордовый рубин, гранёный в форме цветка, в потемневшей от времени оправе.
— Это кольцо старше меня, — сказала Саарназ. Голос у неё оказался не старческий — ровный, низкий. — А я, как видишь, очень старая. В восемнадцать оно перейдёт к тебе. Но до твоего восемнадцатого мне не дожить. Значит, передам раньше. А раньше — значит, придётся рассказать. Кольцо без истории — просто камень, его можно продать. Я не для того его сто лет берегла.
Ануш села на низкую скамеечку у её ног — сама не зная почему; она была уже не ребёнок, чтобы садиться в ноги.
— Все думают, я начну с письма, — сказала старуха, глядя на снег. — Вы все про него шепчетесь, думаете, я глухая. Не с письма. С девочки, которая хотела буквы. С той зимы, когда снега тоже было много, а мне было семь лет и был ещё царь.
За окном падал снег. В доме было тепло. И прабабушка Саарназ, прожившая от царей до того, что настало теперь, начала говорить — а вместе с её голосом раздвинулись стены тёплой комнаты, и проступил другой мир, холодный и давний, где всё только начиналось.
Но прежде чем уйти вслед за её голосом в тот давний холодный мир, надо сказать про девочку, что сидела на скамеечке у ног старухи, — про Ануш, которой всё это говорилось и которой предстояло всё это унести в себе.
Ануш было семнадцать, и она не хотела сюда ехать.
Жизнь её была обыкновенная, как у всех в их позднем времени: школа, скоро выпускные, подруги, тетрадки, тайком переписанные песни, мечты об институте в большом городе. Город был для Ануш всем — туда она рвалась из их тесного квартала, где все знали друг друга в лицо и через одного приходились роднёй, где соседки считали, кто что купил и за сколько, где невозможно было ни пройти незамеченной, ни сделать шаг по-своему. В городе, думала Ануш, она станет другой — свободной, новой, не оглядывающейся. Там не пекут лаваш в тонире, как в каменном веке, когда есть магазин. Там не говорят на смеси языков, мешая русские слова с армянскими. Там никто не спросит, чья ты внучка и за кого выходила твоя тётка.
Своей семьи она втайне стыдилась — той самой стыдливостью, какая нападает на молодых, рвущихся вперёд: всё старое, домашнее, корневое казалось ей отсталым, тёмным, неловким. Бабушки в платках, разговоры про урожай и про то, чья дочь засватана, поминки и свадьбы на полсела, древние обычаи, которых она не понимала и понимать не хотела, — всё это она про себя называла «деревней» и от всего этого мечтала уехать.
А прабабку Саарназ она побаивалась.
Маленькая, сухая, древняя, как сама земля, прабабка сидела на семейных сборах в углу, в своём кресле, накрытая платом, и почти не говорила — только смотрела. И Ануш всегда казалось под этим взглядом, что старуха видит её насквозь и не одобряет — все её городские мечты, всю её тайную стыдливость, всё, чего Ануш и сама про себя толком не понимала. Дети сторонились прабабки, как сторонятся всего очень старого, что напоминает о смерти; сторонилась и Ануш. Знала про неё одно: что та при Сталине написала письмо самому Берии и не побоялась. Эту историю в семье рассказывали с гордостью, и Ануш ею даже хвасталась иногда в городе, среди подруг, — единственным, что годилось из всей «деревни» для города: вот, мол, у меня прабабка какая, Берии не побоялась. Но самой прабабки, живой, в углу, Ануш чуждалась и обходила стороной.
И вот её отправили к ней — посидеть три дня.
Мать собрала сумку, сунула учебники — «занимайся, ты не на каникулах», — и Ануш ехала через весь город на окраину, к последнему дому перед садами, с досадой и тихим страхом. С досадой — потому что пропадали три дня перед самыми экзаменами, и подруги собирались без неё, и вообще: сиди со старухой, которая, чего доброго, при тебе и помрёт, а ты не знай, что делать. Со страхом — потому что не знала, о чём с прабабкой говорить, как смотреть в эти всевидящие глаза, как пережить три долгих вечера наедине с той, кого побаивалась всю жизнь.
Она шла к этому дому, как идут отбывать повинность, — поскорее бы кончилось, поскорее бы назад, в свою настоящую жизнь, в школу, к подругам, к мечтам о городе.
Она ещё не знала, что эти три вечера и станут её настоящей жизнью. Что всё остальное — школа, город, подруги, мечты — окажется рябью на воде, а вот эти три зимних вечера у ног старухи — дном, на которое она встанет и с которого уже не сойдёт никогда. Что войдёт она в этот дом городской девочкой, стыдящейся своих корней, а выйдет — последним звеном цепи, носительницей рода, хранительницей кольца и памяти. Что старуха за три вечера перельёт в неё сто лет — со всеми смертями, силой, грехами, любовью, — и она, Ануш, понесёт это в себе дальше, и однажды, состарившись, передаст следующему колену под такой же снег.
Ничего этого она не знала, переступая в тот вечер порог жарко натопленной комнаты, где у окна, в кресле, под платом, сидела маленькая прямая старуха. Знала только, что отбывает повинность и считает часы до отъезда. А вышло так, что считать она скоро перестала — потому что старуха заговорила, и с первых же слов про девочку, что хотела буквы, всё в Ануш притихло и подалось вперёд, и она, сама не заметив как, опустилась на скамеечку у её ног и стала слушать.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕВОЧКА, ЧТО ХОТЕЛА БУКВЫ
Дом лесничего Аршака стоял на склоне, спиной к лесу, лицом к долине, и был сложен из дикого камня, который сам Аршак с сыновьями натаскал с горы за два лета. Стены вышли толщиной в локоть с лишним — зимой держали тепло, летом прохладу. Крыша была плоская, земляная; по весне на ней пробивалась трава, и тогда туда забиралась пастись коза, и её гоняли оттуда всем домом, а она стояла на крыше, как на горе, и смотрела вниз с таким видом, будто это не её гонят, а она дозволяет себя не трогать.
А за домом, выше по склону, начинался лес — и лес этот был отцовым царством, его службой, его кормильцем и его любовью.
Места были горные, суровые и прекрасные той строгой красотой, которой не залюбуешься праздно, а в которой надо жить и работать. Внизу лежала долина — узкая, зажатая меж хребтов, с рекой по дну, с лоскутами полей и садов, с лепящимися по склонам сёлами из такого же дикого камня, что и дом Аршака. А вверх от долины поднимались горы: сперва пологие, в садах и виноградниках, потом круче, в каменных осыпях и колючем кустарнике, а ещё выше — лес, тёмный, густой, взбиравшийся по склонам до самых гольцов, до голого камня, над которым только небо да орлы. Зимой горы стояли белые и грозные, и с них тянуло стужей; летом нижние склоны выгорали до желтизны, а лес наверху оставался зелёным и прохладным, и в нём держалась вода — родники, ручьи, без которых вся долина выгорела бы дотла.
Лес был дубовый, грабовый, буковый, а выше — сосна и можжевельник; по весне он стоял в дикой груше и яблоне, в кизиле, в боярышнике, и цвёл так, что склон делался бело-розовым, как невеста. Осенью наливался кизил, поспевали дикие груши, орех, и всё село шло в лес собирать, запасать, и Аршак знал в своём лесу каждое дерево, каждый родник, каждую тропу, каждую звериную лёжку. Водились там кабаны, что спускались ночами в сады и рыли, водились волки, что зимой подходили к самым хлевам, лисы, барсуки, дикие козы, а в чащах, по рассказам стариков, и медведь, и рысь, и леопард, которого никто живьём не видел, но следы которого Аршак будто бы однажды читал на снегу и долго потом молчал об этом, нахмурясь.
Аршак был лесничий — служил при казённом лесе, объезжал его и обходил, берёг от порубки, от пожара, от потравы, ловил порубщиков, отводил делянки, кому положено, клеймил деревья под рубку особым своим клеймом. Служба была одинокая, всё больше в лесу, в седле или пешком, в любую погоду, и оттого, должно быть, Аршак и сам сделался похож на свой лес — молчаливый, прямой, неспешный, знающий цену каждой живой твари и не любящий лишних слов. Он уходил затемно, возвращался затемно, пропадал в обходах по нескольку дней, ночуя в лесных сторожках, и приносил оттуда то лесной мёд, то убитую козу, то выводок осиротелых лисят, которых девочкой выхаживала Саарназ. Лес кормил их и был им вместо большого мира: дом стоял на отшибе, до села — версты, и детство Саарназ прошло не на людях, а меж лесом и долиной, под этим огромным горным небом, в тишине, которую нарушали только ветер, вода да птица.
И отец, сам того не желая и не зная, выучил её читать этот мир, как сам читал его, — по следу, по примете, по малому знаку. Девочка смотрела и научилась видеть: где прошёл зверь, где ночевала птица, к дождю или к вёдру закат, какая трава лечит, а какая губит. Это была первая её грамота — лесная, бессловесная, — и она легла в основу всего, чем Саарназ стала потом, потому что человек, выучившийся читать следы на снегу, уже наполовину готов выучиться читать и буквы, и людей, и саму жизнь.
В тот год снег лёг рано. В долине снег был гостем редким и недолгим — ляжет на день, на два, и сойдёт, обратившись в грязь и ручьи. Старики и за всю жизнь могли не увидеть настоящего, лежачего снега. А в ту зиму повалило всерьёз, по-горному, и легло, и не сошло, и коза, привыкшая к своей крыше, теперь жалась в хлеву и кричала оттуда обиженно, будто её обманули, будто у неё отняли законное.
Саарназ было семь лет, и она таскала воду.
Родник бил ниже по склону, шагах в трёхстах от дома, и над ним стоял старый хачкар — крест-камень, замшелый, вросший в землю по самое основание, и никто уже не помнил, кто его поставил и когда. Мать, набирая воду, всякий раз крестилась на него и шептала что-то под нос. Саарназ однажды спросила, кому она шепчет. «Тем, кто до нас тут воду брал, — ответила Мануш. — Их давно нет, а вода та же, и камень тот же. Я им кланяюсь». Девочка тогда не поняла, а слова запомнила, как запоминала всё, что говорила мать, — про запас, не зная ещё, что половина её ума соткётся из этих материнских обмолвок.
Она наклонила первое ведро под струю, дождалась, пока наберётся до краёв, отставила и подцепила второе. Вода ломила пальцы. Снег по краям родника был утоптан, жёлт, в следах — человечьих, козьих, птичьих, — и Саарназ, пока ждала, читала эти следы, как учил отец читать лес: вот соседская баба приходила с утра, вот птица скакала боком, вот собака. Всё на свете оставляет след, говорил отец, надо только уметь смотреть. Она умела. Это было её первое уменье, ещё прежде букв.
Полные вёдра на коромысле, плечо под перекладину, и — в гору. Подъём был такой, что взрослая баба кряхтела, а семилетней девочке полагалось ходить по многу раз на дню, потому что в доме на пятнадцать ртов вода уходила, как в песок: пили, мыли, стирали, поили скотину, мочили кожи, замешивали тесто. Саарназ научилась идти ровно, не расплёскивая, ставя ступню всей подошвой, и научилась не считать ходок, потому что если считать — отчаешься, а если не считать — оно само как-то выходит. Это было второе её уменье: не считать тяжесть, а просто нести.
У самого дома она встретила Грайра.
Он шёл снизу, от опушки, — возвращался из монастырской школы. Четыре версты лесом в один конец, и столько же обратно, зимой по темноте, и под мышкой у него, завёрнутые в кусок старой холстины от снега, были тетрадь и книга. Грайр был младший из двенадцати братьев, на четыре года старше Саарназ, и единственный в доме, кого отдали учиться. Отец выбрал его: голова быстрая, язык бойкий, а в поле от мальчишки всё равно толку пока мало — пусть выйдет из семьи хоть один грамотный, чтоб прочитать бумагу, написать прошение, не дать приказчику себя обвесить и обсчитать.
— Дай понесу, — сказала Саарназ и кивнула на свёрток. Не на вёдра — вёдра ей нести было велено, их она бы Грайру не отдала, даже если б он попросил. А свёрток с книгой она бы несла даром, хоть до самого дома, хоть весь день, лишь бы подержать в руках то, что внутри.
— Воду неси, — буркнул Грайр. Не зло — он был добрый, добрее всех братьев, — а просто устало и продрогши. — Книга не для девок.
Она не ответила. Она давно усвоила: на это отвечать нельзя. В доме, где двенадцать братьев, над огрызающейся девчонкой смеялись все разом, а над молчащей смеяться было нечего, и потому молчание было её щитом, единственным, какой у неё имелся. Она перехватила коромысло поудобнее и пошла за братом к дому, глядя ему в спину, на завёрнутую книгу под локтем, и думала о ней так, как голодный думает о хлебе за чужим стеклом.
А дом был большой, шумный, мужской — двенадцать сыновей у лесничего Аршака, и Саарназ меж ними одна, последыш, поздняя девочка, родившаяся, когда старшие уже сами были с усами. Оттого и росла она будто в двух разных семьях разом: одни братья годились ей в отцы, другие были чуть постарше, ровня в драке и в игре.
Старшие давно отделились от книжек и детских забав — жили мужским трудом, лесным и земляным. Двое самых старших уже и сами были женаты, привели в дом невесток, пошли у них дети, так что Саарназ доводилась тёткой племянникам, иные из которых были её не моложе. Старшие пропадали с отцом в лесу: ходили в обходы, валили и вывозили лес, кому положено, рубили дрова на продажу, тесали, плотничали, ставили изгороди, били зверя. Руки у них были как корни — заскорузлые, тяжёлые, в смоле и мозолях; говорили мало, ели много, к вечеру валились спать, не чуя ног, а наутро снова в лес. Это были отцовы люди, лесные, молчаливые, и Саарназ их побаивалась и почитала, как почитают взрослых, чужих почти, мужчин.
Средние были другие — те, кому не досталось ни старшинства с его правом распоряжаться, ни младшего баловства. Эти искали себе места в жизни и в свете кто как умел. Один, рукастый, пошёл в подмастерья к кузнецу в большое село и приходил домой раз в месяц, пропахший угаром и железом, гордый своим ремеслом. Другой подался в извоз — возил на подводе чужие клади до города и обратно, повидал свет дальше всех в семье и привозил оттуда городские словечки и небылицы, которым дома не очень-то верили. Третий из средних, тихий и набожный, тянулся к монастырю, к книгам, к церковному пению, и отец, поглядев на него, отдал его в ту самую монастырскую школу, надеясь вывести в люди через грамоту, — но из учёбы у того вышло не больше, чем потом у Грайра: до дьячка дотянул, а выше не пошло.
Были и просто бойкие, шумные, ничем не примечательные парни, что заполняли дом гомоном, борьбой на полу, тычками, прозвищами, вечной возней и хохотом, от которого звенело в ушах. Они дразнили младших, таскали со стола, спорили из-за пустяков до драки и тут же мирились, бренчали на сазе, заглядывались на девок в селе, и весь их интерес был в силе, в удали, в том, кто кого переборет да перепляшет. Над Саарназ, мелкой, они почти не задумывались — так, шуганут мимоходом, отвесят щелчок, посадят на закорки да и забудут; для них она была мелочь, девчонка, что путается под ногами, пока не вырастет и не уйдёт в чужой дом.
И вот в этой ораве, в этом мужском, громком, тесном мире, где всё мерили силой да удалью, где девочка была существом второго разбора — будущей чужой женой, рабочими руками на выданье, — росла Саарназ, незаметная, тихая, глазастая. Её не обижали особо, но и не замечали особо; её доля была — таскать воду, нянчить племянников, подавать, прибирать, молчать. И в этой-то незаметности она и выучилась двум вещам, которые потом несла всю жизнь: смотреть и молчать. Смотреть — потому что на неё не смотрел никто, и можно было невидимкой наблюдать всех, читать людей, как отец учил читать лес. Молчать — потому что слово девочки в том доме всё равно ничего не весило, а молчание хотя бы не навлекало насмешки. Так из двенадцати шумных братьев, сами того не ведая, выпестовали они эту молчаливую, приметливую, упрямую, — ту единственную девочку, что переживёт и переупрямит их всех.
В доме было дымно, тесно и людно. Печь топилась, и сверх того посреди земляного пола краснел врытый в землю тонир — глиняная печь-колодец, в которой мать пекла лаваш. Мануш как раз пекла. Она раскатывала тесто на круглой подушке тонко, почти прозрачно, нашлёпывала на подушку и одним движением, перегнувшись через край тонира, лепила его на раскалённую глиняную стенку изнутри. Саарназ всякий раз, когда мать так перегибалась над огненным колодцем, замирала от страха: вот сейчас сорвётся, упадёт туда, сгорит. Но мать не срывалась — руки знали своё дело тридцать лет. Лаваш прихватывался к стенке, вздувался пузырями, румянился по краям, и Мануш снимала его длинным железным крюком и кидала на чистую холстину, где уже лежала горка — тонкие, как полотно, листы, от которых шёл пар и тот запах, печёного теста и дыма, что был для Саарназ запахом самого дома. Через всю долгую жизнь, во все её чёрные часы, она будет вызывать в памяти этот запах — и от него будет делаться чуть легче, как делается легче, когда кто-то родной положит руку на плечо.
— Воду слила в кадку? — спросила мать, не оборачиваясь.
— Слила.
— Грайр пришёл?
— Пришёл. Уроки сел делать.
Мать выпрямилась, отёрла лоб тылом ладони. Руки у неё были красные, потрескавшиеся, в трещинах, которые никогда не заживали до конца: едва затянется — и опять в воду, в щёлок, в стирку. Прачка при господском доме, Мануш стирала на чужих с рассвета, а воротясь, стирала на своих до ночи, и других материнских рук Саарназ не помнила — только эти, в вечных трещинах, пахнущие щёлоком и мокрым полотном. Девочка тогда не знала, что через несколько лет её собственные руки станут такими же. Что это не старость и не болезнь, а просто стирка, которая въедается в женские руки раньше старости и держится в них до могилы.
Грайр устроился у лучины, в углу, где посветлее. Лучина была воткнута в светец над лоханью с водой — чтоб упавший уголёк шипел и гас, не наделав беды, — и чадила, и бросала на стену длинную пляшущую тень от Грайровой головы. Он развернул холстину, достал тетрадь, обмакнул перо в самодельные чернила и стал выводить буквы, шепча их под нос, как велел монах-учитель: айб, бен, гим, да. Буквы выходили кривые, валкие, но это были буквы — те самые знаки, в которых, Саарназ это чуяла, заперто всё, что есть в книге на полке, весь чужой огромный мир.
Она поставила вёдра, слила воду в кадку, оглянулась — мать у тонира, спиной, занята. И тогда Саарназ тихо подошла и села напротив Грайра, по другую сторону лучины, на корточки. Села так, что тетрадь оказалась к ней вверх ногами: с его стороны буквы были правильные, а с её — перевёрнутые.
— Чего села? — не поднимая головы, спросил Грайр.
— Смотрю.
— Иди матери помоги.
— Помогла. Воду натаскала.
Он не стал гнать. Лень было, да и устал. Он вёл строчку за строчкой, бубнил названия букв, а Саарназ через дрожащий огонёк лучины ловила каждый знак — перевёрнутый, чужой — и переворачивала его в уме, и запоминала. Вот эта, с двумя ножками вниз, — «бен». Вот кружок с хвостиком — это «гим». Вот «то», вот «же». Она брала их по одному, по два за вечер, сколько успеет ухватить, пока её не сгонят спать или не позовут к делу, и прятала в себя, как прячут в подол краденые орехи. Это и было воровство. Она крала буквы у родного брата, через огонь, и краденое, как всякое краденое, было слаще дарёного и держалось в памяти крепче.
— Эту как? — не выдержала она однажды и ткнула пальцем в незнакомый знак.
Грайр поднял голову, посмотрел на неё через лучину долгим удивлённым взглядом.
— «Ини», — сказал он медленно. — А ты почём спрашиваешь? Ты ж смотришь только.
— Смотрю и спрашиваю.
Он хмыкнул, но ответил. И в следующий вечер ответил. Сначала ему было смешно — как смешно бывает, когда кошка тянется лапой к нитке: не всерьёз, а забавы ради. Потом стало интересно. Он стал нарочно её проверять — покажет букву, спросит, какая; покажет слово — прочтёт ли. Тигран и Аршалуйс, средние из младших, прознав про забаву, тоже пристали: спорили на грушу, что не прочтёт, и Саарназ читала, и выигрывала их груши, и ела при них, чтоб видели. К концу той зимы — ей ещё не сравнялось восьми — она читала бойчее Грайра, который ходил в школу два года. Он учился из-под палки, а она крала, и в этом была вся разница.





