bannerbannerbanner
Баранья голова

Франсиско Аяла
Баранья голова

Полная версия

Должно быть, оттого, что я выпил слишком много кофе, или потому, что накануне слишком долго спал, а потом целый день ничем особенным себя не утруждал, я долго мучился бессонницей, чего давно со мной не бывало. Я лег, решив утром встать пораньше, но среди ночи, на тебе, проснулся – и сна ни в одном глазу. Посмотрел на часы: двадцать пять минут четвертого. Попытался снова заснуть – никак. Не могу! Не могу – и все! А когда совсем отчаялся заснуть, вместо желанных сновидений в памяти стали громоздиться сцены встречи с мавританской родней; вот уж сюрприз так сюрприз поджидал меня в Фесе… да уже несколько столетий! Мой репертуар устных рассказов для друзей пополнится еще одним, и очень даже забавным. Я представлял себе, с каким недоверчивым любопытством слушает меня сеньорита такая-то, как рассуждает по этому поводу дон такой-то, мастер захватывающе рассказывать о вещах самых пустяковых; уже видел себя в кругу друзей, в руках – стаканы виски, и я с блеском пересказываю приключение в Фесе, и все вокруг мне внимают, казалось, я даже отдельные фразы слышу. Таким вот образом все, что выпало пережить мне сегодня вместе с этими славными людьми, у которых я побывал в гостях, целый день нашего существования вдруг обратился в сюжет для банальной байки.

Но, продолжая перебирать все это в памяти, я постепенно стал ощущать, что приключение не такое уж забавное; понемногу в нем мерк веселый блеск, что был поначалу, я уже не чувствовал легкой приподнятости, которую временами испытывал днем; все теперь виделось иначе. Поразительно, как бессонница способна менять все, белое превращать в черное: в ночной тишине то, что днем было незначительным случаем, заполнившим пустоту воскресного дня в чужом городе, начинало выглядеть серьезным, приобретать оттенок, как бы сказать… зловещий, даже, пожалуй, страшноватый; и это ощущение комом застревало в душе – куда девалось шутливое, ироническое и даже ласково-насмешливое настроение, с которым я утром пустился в приключение, – точно новая, незнакомая мне ответственность неожиданно и оттого особенно тяжко и невыносимо легла на сердце.

Снова и снова беспорядочно, вперемежку припоминались мне подробности наших разговоров – я уставал от них, бессонница становилась оттого еще непереносимей; причем вспоминалось все нелепо искаженным, а то и вовсе в грязновато-мутном свете, отчего моменты, которые днем были приятными, милыми или просто смешными, теперь ощущались как постыдные и фальшивые. Вот, к примеру, милый обмен репликами по поводу розового варенья: «Я сама приготовила его собственными руками». Так вот, варенье было – я прекрасно помнил, и ошибки тут быть не могло – приятным на вид, прозрачным, карминного цвета, а тут вдруг мне стало казаться, что некоторые лепестки потеряли цвет и потемнели, и я различал – отчего стало невыносимо противно – в густом сиропе сверкающий кармином человеческий ноготь. Бред, верно? Но я не мог отделаться от омерзительного видения, и рот мой наполнился кислой слюной; я приподнялся и, не вставая с постели – сил не было, – сплюнул прямо на пол у кровати… Поистине, бессонница даже самым безобидным вещам способна придать зловещий, отталкивающий характер.

Но особенно измучило меня воспоминание о портрете, который моя тетушка (так я называл ее – другого слова подобрать не мог), портрете, повторяю, который она показала мне, чтобы я увидел, как я поразительно похож на другого человека, давным-давно умершего. Я тогда долго смотрел на него, но теперь, сколько ни пытался воскресить в памяти его лицо, оно ускользало – лишь четкие дуги бровей ясно сохранились в памяти, да печальный взгляд, как у юного Юсуфа Торреса, мерцавший на бледном лице в полумраке, – черты лица его расплывались, как если бы вода попала на краски и размыла линии. Теперь тетушка совала портрет мне под нос и смеялась издевательски: «Кто это? Это ты и не ты, ты, но после того, как помрешь». Мне слышались эти слова, которых она не говорила, я точно знаю. И вдруг перед носом у меня оказывался уже не портрет ее предка, а фотография покойного дяди Хесуса в дурацком балахоне, стоявшего у картинного домика с мавританскими окошками. Будь она проклята, эта фотография! Она не только каждый раз вызывала горький привкус во рту, но в силу каких-то неумолимых, хотя и неизвестных мне законов воскрешала в памяти навсегда врезавшееся зрелище – убитого дядю, брошенного в котловане вместе с другими жертвами, а вокруг быдло, зеваки, они гнусно ржут и отпускают по адресу покойников гнусные шутки, некоторые пинают их ногами. А я стою подле дяди и делаю вид, будто меня это не трогает, будто я – один из этих любопытствующих… Напрасно старался я избавиться от видения, тщетно старался думать о другом: о нынешних заботах, о торговых делах, о том, как наладить торговлю и рекламу нашей продукции, – сцена снова вставала перед глазами: сперва вспоминалась новообретенная марокканская родня, затем старый портрет, который «вполне мог быть моим портретом», потом – фотография дяди Хесуса, наряженного мавром, и, наконец, непременно – проклятый котлован, убитый дядя, я над трупом, притворяюсь, будто знать его не знал, и мне горько, но все-таки я упрекаю дядю в безрассудстве и всех дурных чертах, которые, видно, и обрекли его на бесславную роль жертвы.

Ну почему, если ночью не спится, все видится в таком мрачном, смертельно тоскливом свете? Днем, случись мне вспомнить скорбные события в Малаге, что, к счастью, теперь происходило не часто – со временем такое случалось все реже и реже, а боль приглушалась, ибо время милосердно и, как известно, все смягчает, а может быть, просто чувствительность притупляется, как мертвеет от ожога кожа, – так вот, если изредка это мне вспоминалось средь бела дня, вполне хватало душевных сил лицом к лицу встречать воспоминания, хладнокровно разобрать собственное поведение, сохраняя спокойствие и чувство правоты. Да и любой, способный судить беспристрастно, признал бы, что в те смутные времена я вел себя благоразумно и в конечном счете единственный проявил здравомыслие. А что мне было делать? Увеличить на одну единицу число жертв – всего лишь на одну единицу, что она значила для целого мира, а для меня эта единица была все, это был весь мир, она была я, Хосе Торрес (сколько испанцев с этим именем – Хосе, да и с этой фамилией – Торрес, сколько других Хосе Торресов бессмысленно погибли в те годы по ту или по другую сторону!), – увеличить на одну-единственную единицу число жертв, кому от этого был бы прок; а я мог только это. И какая польза несчастному дяде Хесусу – он был уже мертв, – признай я его и начни добиваться выдачи тела, чтобы похоронить? Никакой ему пользы, а себя я поставил бы под удар. Я уж не говорю, что произошло бы, поддайся эмоциям, которые меня чуть не ослепили, так что я едва не набросился с кулаками на грязного типа, что стоял рядом со мной и носком ботинка ковырял в седой дядиной бороде, набросился бы я на него, и… Кому это было нужно? В тех обстоятельствах один неосторожный шаг – и ты пропал. Поди узнай, какую очередную глупость выкинул бедный дядя Хесус, что его схватили! Наверняка болтал лишнее, не иначе! Не умел он держать язык за зубами, сдерживаться, мнил о себе бог знает что, а был, в сущности, бедолагой-неудачником… Какой хвастун!… Я понимаю, характер не переделаешь, не виноват он был, что его таким бог создал, ну а я при чем? Натворил небось глупостей, сам дал повод для ареста, ну и, конечно, сразу вспомнил потом меня, попросил передать, чтобы помог ему, выручил; а я в тот момент крутился как черт на сковородке, из кожи лез вон, выбивался наверх; и я, видите ли, должен был подвергать себя опасности, брать дядюшку на поруки, отвечать за его старческие выходки – словом, идти на риск, в то время как оба сына бросили огца на произвол судьбы, пристроились на той стороне, к концу войны сделали военную карьеру, вышли в начальники. Конечно, легко обвинять меня, как они, подлецы, потом делали, даже намекали, мол, не исключено, что я выдал старика на погибель. Негодяи!… Я сделал все, что мог: через того человека, который передал просьбу дяди, посоветовал старику проявить благоразумие и молчать, главное – молчать и ни в коем случае не упоминать мое имя; дядюшкин язык мог только навредить ему, а заодно и мне. А у меня положение вовсе не было твердым, тогда ни у кого не было твердого положения, каждому приходилось крутиться, спасать шкуру, ох, как это было непросто! Кто может попрекнуть меня, что я сгибался, выжидал, пока пронесет бурю? А я не только шкуру спасал – по мере возможности пытался уберечь и имущество фирмы. Чего еще от меня требовать? А как повезло управляющему, когда меня, бывшего начальника по сбыт) и снабжению, во время экспроприации неожиданно для всех выбрали председателем рабочего комитета; до сих пор смех берет, как вспомню лицо англичанина, глаза – как плошки, когда он увидел, что я вдруг превратился в ответственного товарища, рабочего руководителя, что я, анархист с давним стажем, профсоюзным билетом в кармане и пистолетом за поясом, всем по своему усмотрению распоряжаюсь, а с ним самим обращаюсь при остальных без церемоний. А того он долго не понимал, дурак, что я решил действовать так лишь для того, чтобы по возможности защитить интересы фирмы. Между нами говоря, особенно гам защищать нечего было. Мы были филиалом, а основная фирма, поставлявшая продукцию для экспорта, находилась за границей, и с ней ничего не могло случиться. Ну, потеряла немного из-за временной заминки в делах, но потом с лихвой все возместила. Склады, конечно, конфисковали, но что с ними сделаешь – не снесешь же, остались на месте… Фирма даже выгадала в конечном счете; переоборудовали их, приспосабливая под военные нужды, хорошо при этом поработали. Товар, хранившийся гам, само собой, пропал: тонкие вина и дорогие крепкие напитки народ тогда пил как воду. Ну и, разумеется, жалованье по-прежнему приходилось всем платить. В конце концов я оказался довольно ловким и еще – к чему отрицать? – удачливым. Будь это не экспортная фирма, где работали главным образом конторские служащие, а промышленное предприятие, мне, бывшему начальнику, не так легко во время экспроприации оказалось бы замаскироваться и пролезть в руководство, чтобы помешать еще большим безобразиям. Один я знаю, как мне приходилось вертеться. Но в конечном счете все обернулось хорошо – сказать правду, очень хорошо. Я ловко продержался до конца, а уж потом, когда пришло время, ничего не стоило чуточку преувеличить риск, которому подвергался, и услуги, оказанные фирме. Но и все кругом преувеличивали и врали, пытались выглядеть героями, чуть ли не мучениками, спекулировали на том, что кто-то из их близких погиб. Однако не все они могли предъявить такой серьезный довод, как я: родного дядю – бедного дядю Хесуса! – погибшего от рук красных варваров. А кроме' того, был и живой свидетель – англичанин-управляющий: он безотрывно наблюдал за моими действиями, сперва с тревогой, правда, но потом успокоился; а тут видит, как мне трудно в новой ситуации, сам приходит вроде бы за советом и предлагает взять дело в свои руки, и я беру, как только итальянские войска освобождают Малагу. Какая это была победа, какое торжество! Одно лишь немного омрачало мою удачу: наших служащих – тех немногих, что остались и не сбежали куда глаза глядят, – одного за другим брали и ставили к стенке. У этих бедняг в голове не укладывалось, как это я, ответственный товарищ, с которым они еще вчера распивали хересы и коньяки из хозяйских подвалов, снова оказался в чести и доверии; и смотрели они на меня с такой тоской… А что я мог? Ничего себе, подходящий момент вступаться за других! Нет, я ничего не мог для них сделать – даже намекнуть им, дурачкам, спрятаться подальше, хоть рвалось с языка – это было бы крайне неосторожно с моей стороны… Да, все это омрачало час моего торжества. Ну и, конечно же, невероятная грубость двоюродных братьев – они все хотели взвалить на меня ответственность за несчастье с их отцом, будто я виноват, что старик, чистый самоубийца, не умел придержать норова, а они сами погнались за карьерой, перешли на ту сторону и бросили папашу – с его-то характером – в такой заварухе. Откуда мне было знать, что с дядей все так быстро решится, даже времени не будет подумать, как помочь старику? Я же передал ему, чтобы вел себя тише воды, ниже травы и молчал – а что еще можно посоветовать… Да, вышло, что… замолчал он навсегда. Нет, пусть мне все-таки скажут: что я мог поделать? Что предосудительного в моих действиях? Как иначе мог я поступить, в моем-то положении, в тех трудных, необычных обстоятельствах? Любой, если он не полный скотина, подумав хорошенько, поймет и оправдает меня. И если подходить к делу здраво, то нет причин терзаться совестью. Одна беда: по ночам, если не повезет и навалится бессонница, здравый смысл улетучивается, благоразумие пропадает, все перепутывается, искажается, начинает видеться в черном свете. Даже самые ясные вещи представляются в превратном виде, ложно; все извращается до невозможности, сил нет такое терпеть… Именно так и произошло в ту ночь: я не мог прогнать из памяти искаженное лицо мертвого дяди Хесуса, как ни старался, не мог от него отделаться. Я ворочался с боку на бок и все больше злился; простыни сбились и раздражали, напрасно я пытался расправить их ногой – они сбивались еще больше. Я не знал, как лечь, – и на спину переворачивался, и на живот, и на бок, даже свешивался с постели, а чувствовал себя все хуже… Что за чертовщина? Что со мной творится? Рот полон слюны, в желудке – страшная тяжесть. Ну, конечно же, еда… Не раз я отбрасывал воспоминание о ней, но оно снова и снова лезло в голову; воспоминание подкрадывалось, я запирался от него, старался думать о чем-нибудь другом. И все-таки заползла в голову смехотворная мысль. Абсолютно дурацкая мысль. К чему, спрашивается, весь наш высокий разум, если пошлого засорения желудка достаточно, чтобы самые невероятные ощущения стали вдруг казаться реальными и вопреки здравому смыслу овладели тобой? Вот какая идиотская мысль засела у меня в голове: мне чудилось, что непереносимая тяжесть в желудке – из-за того, что там застряла баранья голова, да, да, та самая баранья голова с оскаленными белыми зубами и пустыми глазницами. Яснее ясного, что мысль эта – совершенно сумасшедшая: я прекрасно знал, что к голове той никто даже не притрагивался. Она осталась лежать посреди огромного подноса, в окружении кусков бараньего сала. Правда, был момент, когда я испугался, как бы мне не предложили ее в качестве изысканного деликатеса, но я ведь точно помнил, что никто к ней так и не прикоснулся и ее, по-прежнему распластанную в центре подноса, унесли на кухню. И все же – вот до чего может довести засорение желудка – ощущение, будто огромная баранья голова застряла у меня в желудке, было настолько реальным, что, сколько я ни твердил себе: ее унесли на кухню нетронутой! – ощущение не проходило, и эта гадость давила на меня изнутри всей своей отвратительной тяжестью.

 

Господи боже мой, просто пища камнем легла на желудок, у меня несварение – вот и разгадка моих кошмаров. Это, а не кофе, повинно в моей бессоннице и в том, что зловещие мысли и ощущения так яростно набросились на меня. «Хоть бы вырвало!» – подумал я. Однако непохоже, что я так легко отделаюсь: меня подташнивало, но едва ли я смогу так просто избавиться от гадости в желудке. Я прислушался к себе, призвав на помощь все пять чувств: нет, пожалуй, не выйдет! А впрочем, когда-нибудь это кончится, надо только постараться не думать об этом. В столь поздний час я не решался попросить чашку чая, хотя и очень хотелось – он наверняка бы помог. Я снова лег на живот, съежился, прижался щекой к подушке – и вроде почувствовал себя лучше.

Теперь я проклинал судьбу за то, что поддался искушению, дал втянуть себя в глупую авантюру с новообретенными марокканскими родственниками, согласился пойти на этот чудовищный ужин, который мне, как стало ясно, дорого обошелся. А как они меня потчевали, добрые люди! Послушайся я их, пришлось бы одному съесть всего барана. Как потчевали… Тяжесть в желудке как будто стала проходить, меня охватила блаженная слабость, и я почувствовал, что засыпаю… Мне чудилось, что я стою у порога какой-то двери, а моя тетушка из Феса что-то многословно советует; я чувствую, как она взволнована и никак не хочет отпустить мою руку, ведет себя с доброжелательной открытостью, что заставляет меня в конце концов принять ее тон и устыдиться собственной сухости. Я вдруг перенесся в давние времена, в окрашенные закатным солнцем вечера моего детства, в Альмуньекар, где после обеда у дяди Маноло, чьи забавные проделки так меня веселили, его жена донья Анита, расставаясь, заставляла взять «для твоей мамы, пусть и она попробует», домашний пирог, что-то напоминала, велела передать приветы. А Габриэлильо держал ее за руку или цеплялся за юбку… Давно уж донья Анита спит под землей и так страшно погиб Габриэлильо: мать всегда жаловалась, что он постоянно под ногами крутится. Жив ли дядя Мануэль? Сколько ему, бедняге, привелось выстрадать – и не только в тюрьме, где он просидел больше двух лет, но и из-за детей – сын погиб, а дочери таким издевательствам подвергались. Может, хоть в Америке дела у них пошли получше, подумал я. Совсем потерял их след; дай бог, чтобы хоть там они зажили счастливо.

Рейтинг@Mail.ru