bannerbannerbanner
Баранья голова

Франсиско Аяла
Баранья голова

Полная версия

Вместо ответа я снова задал все тот же вопрос: «А вы действительно уверены, что мы – одного корня? На чем основана эта уверенность?»

«Достаточно было увидать тебя, и сомнений у меня не осталось»,– сказала она горячо, уставив в меня палец, весь в перстнях. «С первой же минуты! Неужели ты не понимаешь: не будь я полностью уверена, стала бы я говорить с тобой так доверительно? Мне довольно было одного взгляда! И тут же сердце сказало: что же ты стоишь, почему ты не спешишь обнять его? Но я сдержалась, подумала: а вдруг ему это не понравится? Я тебя побаивалась (тут я улыбнулся: если это и было так, теперь от ее боязни следа не осталось), стеснялась. И не потому, что у меня были сомнения, – просто ты стоял с таким отстраненным, холодным, гордым выражением… впрочем, это присуще всем Торресам. И потом… хочешь посмотреть на свой портрет? Подожди минутку!»

Не дожидаясь ответа, сеньора быстро вошла в дом. Ее суетливость начинала раздражать меня; несколько минут, пока сеньора отсутствовала, во дворе царило тягостное молчание: казалось, брата с сестрой тут и не было; молодой человек продолжал отрешенно сидеть, зажав в зубах розу, – возможно, ему все это прискучило и не очень было по душе; а девушка осталась стоять, где стояла, за опустевшим креслом матери, ее голоса я еще не слыхал. Я украдкой бросил на нее взгляд и увидел, что она смотрит в глубь сада: там на крохотном огородике давешний мой проводник-оборванец, присутствия которого я до этого не заметил, согнувшись над грядкой, кетменем рыхлил землю и поглядывал в мою сторону. Рядом с ним щипал траву привязанный к дереву барашек… Сеньора недолго оставалась в доме; она скоро появилась и протянула мне медальон с портретом, написанным цветной эмалью. Вручая его, женщина с многозначительным видом ожидала, как я отреагирую. На медальоне был изображен мужчина примерно моего возраста, похожий на меня, и – к чему отпираться? – даже очень; только волосы у него были посветлее (такие, впрочем, были у меня лет в двадцать, затем они потемнели, стали каштановыми), а взгляд (тут, правда, мог приложить свое старание художник) был мягче и мечтательно устремлен вдаль…

Внимательно всматриваясь в мои глаза, застыв и вся напрягшись, как кошка перед прыжком, сеньора ожидала, что я скажу, – лишь в глазах у нее был прежний оттенок легкой иронии. Увидав, что я поднял взгляд от портрета, она торжествующе воскликнула: «Ну, как? Кто это? Нет, это не ты, нет. Это мой прадед, Мохаммед бен Юсуф, самый прекрасный в нашем роду человек – ему удалось здесь, на земле Африки, вернуть семье Торресов достойное место, которое она занимала в Андалусии. Сейчас наш дом беден, но в свое время был одним из самых богатых в Фесе. Все изменилось с приходом французов, да и до них бед случилось немало – наживались на этом недостойные люди, узурпаторы чужого богатства и славы, умеющие лишь интриговать, без зазрения совести пользоваться страданиями других, в то время как…» И она опять углубилась в словесный лабиринт.

«…Ты расскажешь нам, как сложилась судьба Торресов в Испании?» Я вздрогнул – ее вопрос застал меня врасплох. В потоке утомительного многословия, от которого у меня закружилась голова, вопрос прозвучал неожиданно, и я не сразу понял его смысл: мне пришлось как бы задним числом возвращать его в память, словно он застрял у меня в ушах, и с трудом разбирать его смысл, будто полустертую надпись карандашом; итак, она сказала что-то вроде: «А как живете вы, Торресы, в Альмуньекаре? Ты расскажешь нам, как сложилась их судьба?» Все, что было до этой фразы – нудное, путаное, невнятное изложение непонятных событий, – осталось за пределами моего восприятия; четкий смысл вопроса, подчеркнутого последовавшим затем молчанием, вырвал меня из глубокого смятения, в которое я погрузился, глядя на портрет человека, о существовании которого я и не подозревал, человека, умершего давно, когда я еще и не родился, но вместе с тем имевшего настолько схожие с моими черты, что его изображение вполне могло сойти за мое, нарисованное вчера, – он вызвал у меня внезапное и странное ощущение тошноты. Мне захотелось бежать от самого себя, покинуть свою оболочку, отказаться от собственного облика, так меня тяготившего и даже от своего имени, от этих двух слов Хосе Торрес, которые пристали ко мне будто ярлык, – я вдруг ощутил, что не желаю воспринимать их как свои, что они мне не нравятся.

Правда, это чувство длилось всего несколько мгновений, как короткое головокружение. Освободился я от него, вспомнив вдруг почему-то – видимо, по дальней ассоциации – другой портрет, фотографию моего дяди Хесуса, уже в летах, с седой бородкой и обычным надменным видом, нелепо наряженного мавром на фоне бутафорского дворца Альгамбры. Я никогда не мог понять, как мог серьезный и уважаемый человек, городской судья, ушедший на покой, позволить себе столь безвкусную эскападу: вырядиться словно чучело гороховое, нацепить тюрбан, восточные туфли без задников и со старинным мультуком в руках усесться в подушки подле мавританских сводчатых окошек из картона перед объективом. Меня всегда возмущала эта фотография – в арабской рамке, – которую дядя показывал с большим удовольствием. Так вот, неожиданно мне вспомнился этот нелепый снимок, забытый бог знает сколько лет назад и ничуть не похожий на портрет, который я сейчас держал в руках: с него на меня смотрел молодой еще человек, одежды его не было видно – только голова, нарисованная просто и без ухищрений, но с явным желанием добиться наибольшего сходства с оригиналом… Так что же стало с нашей семьей? Ощущение, испытанное мною при воспоминании о старой фотографии, отдававшей непростительной провинциальной театральностью, было таким острым, что на сей раз я даже не почувствовал прилива сострадания или бессильного бешенства, которое всегда охватывало меня, стоило вспомнить – а тут он сразу же припомнился – дядю Хесуса, убитого выстрелом в затылок и выставленного прямо на земле, среди других покойников, словно ярмарочный товар, на обозрение толпы, в которой были и убитые горем люди, искавшие в этом скорбном ряду исчезнувшего родственника, но главным образом – зеваки, непременно слетающиеся на любое зрелище: некоторые отпускали мрачные шуточки, другие что-то злобно бормотали; все это в равной степени было омерзительно. Теперь ужас от воспоминания о навсегда врезавшейся в память сцене смешивался с раздражением, вызванным памятью о безвкусной фотографии дяди, выряженного арабом; странная смесь чувств действовала на меня словно успокоительное средство – не унимая боли, она в то же время словно отдаляла ее; нет, боль, пожалуй, была даже более острой, чем обычно, но она изменилась, как бы лишилась реальности, осязаемости. Итак, значит, что сталось с нами, Торресами, в Испании? Прекрасное настроение, в котором я пребывал весь день с самого утра, было вконец испорчено. Спаси нас бог – что с нами сталось!

Поглядев на часы, я увидел, что уже больше половины первого. Я встал. «Слишком поздно, – сказал я, оправдываясь, – лучше в другой раз расскажу». «Поздно? Тогда ты должен прийти сегодня поужинать с нами, – распорядилась сеньора. – Верно, сын? – спросила она у Юсуфа. – Попроси гостя, чтобы он согласился». Мне пришлось уступить. Новые родственники просили так настойчиво, так изысканно, пуская в ход замысловатые доводы, которым мне нечего было противопоставить, даже если бы чувствовал себя более спокойным, чего сейчас и в помине не было. Решив положить конец назойливым уговорам, я резко сказал: «Хорошо, пусть будет так: я приду к вам ужинать. Но с одним условием: сейчас Юсуф пойдет со мной – мы пообедаем вдвоем и вместо сиесты немного поболтаем». Мать улыбкой выразила согласие, и сын отправился со мной.

Выйдя на улицу, всю белую от яркого солнца, я вздохнул полной грудью. Посмотрев на моего спутника, я подумал, что, похоже, и с него, как только он переступил порог дома, спала тяжесть: как по мановению волшебной палочки Юсуф преобразился, повеселел и превратился в обычного молодого человека, ничем особенно не примечательного, живого и легкого, почти мальчишку. Я попросил его показать мне приличный ресторан, и, пройдя пешком минут пятнадцать-двадцать, мы уселись друг против друга в просторном зале, претендовавшем на некоторую респектабельность: на каждом столе – цветы, официанты – в белых жилетах. Мы выбрали место у окна во всю стену, откуда виден был красивый проспект, и в приятной обстановке – цвет потолка и стен ложился на белые скатерти свежим зеленоватым отсветом, а шуршанье вентиляторов под потолком действовало умиротворяюще – не спеша обедали, а я расспрашивал юношу о городе и его окрестностях, имея в виду интересы своего торгового дела. По правде говоря, ничего полезного он мне не рассказал. Юсуф был взволнован приглашением в ресторан – это было длянего внове: хотя он пытался сохранить обычную свою сдержанность, блеск глаз, готовность, с которой он поддерживал беседу, любезность и внимание к каждому моему слову выдавали его удовольствие. Молодой человек буквально забросал меня вопросами по радиоделу, которым очень интересовался. Юноша знал многие марки приемников, их характеристики, по ходу беседы выяснилось, что он в свое время изучал радиотехнику и даже собрал небольшой приемник, который они всей семьей слушали, пока аппарат не вышел из строя. «Где-то дома валяется…» Слушая его, я посочувствовал этим бедным людям – неважно, родственники они или нет, – и дал себе слово презентовать им «Роунер», пусть самой скромной модели: их это наверняка обрадует, а мне обойдется недорого. Да, решил я, обязательно сделаю им такой подарок…

Наступила пауза, она была долгой. Желая положить ей конец, я воскликнул: «Бывает ведь, до чего неожиданно: в дальних краях столкнуться с родственниками! А когда ваши предки покинули Испанию? Должно быть, когда изгоняли морисков? Какой ужас! Бросить все, что имели: землю, друзей, имущество – и кто в чем был отправиться на чужбину искать своей доли! Говорят, многие закопали клады, надеясь когда-нибудь вернуться и потихоньку вырыть. Может, и ваши предки оставили какие-нибудь сокровища?» – предположил я, улыбаясь. Юсуф искоса глянул на меня и подтвердил: «Что-то в таком роде и у нас говорили, верно. Но кто знает! Все семьи, уехавшие из Испании, уверяют, будто оставили там, в земле, сокровища». «А у нас, – продолжал я, – и в Андалусии, да и повсюду в Испании видимо-невидимо таких легенд, прямо наваждение какое-то: каждый мечтает найти клад. Кругом разговоры: «Быть такого не может, чтобы не скрывалось тут тайника с сокровищами. Один крестьянин недавно пахал поле и нашел монету чистейшего золота. А вот в этом доме наверняка есть клад он такой старый…» Но и правда, клады время от времени находят, и тогда страсти разгораются с новой силой. Я и сам такой случай помню, произошел он, кстати говоря, с моим дедом – но не с отцом моего отца и дядьев, которые Торресы, а с дедом по материнской линии, из рода Валенсуэл, – с доном Антонио Валенсуэла. Впрочем, сам я его никогда не видал. Рассказать, как все произошло? Очень интересно. Случилось это, я так прикидываю, еще в конце прошлого века, представь себе. Шел дед по пустынной улочке, неожиданно его прихватило, он свернул в глухой закоулок, уселся у каменной ограды. И, сидя так, принялся развлекаться, отковыривать тростью куски штукатурки. Ковырял он, ковырял, и вдруг… на тебе! – посыпались на землю, прямо в пыль, золотые монеты: две, три, еще и еще… Старик вскочил, быстро привел себя в порядок и стал рассовывать по карманам блестящие монеты. Потом внимательно осмотрел кладку стены: бог ты мой, что там творилось, дружище, она вся золотом была начинена! Ну, он набил карманы брюк, пиджака, жилета, заделал дыру, которую расковырял в ограде, пошел домой и сложил монеты в ящик стола. Затем, никому ничего не сказав, вернулся, снова набил карманы и еще сумку, прихваченную из дома. Трижды наполнял он карманы и сумку, прежде чем выбрал из стены монеты». Юсуф слушал меня внимательно, глаза его, блестевшие как обычно, были серьезны. «Странный человек был этот мой дед, – продолжал я. – Ушел от жены, бросил дочерей, жил один, в запущенном старом доме. И вскоре его обнаружили утром в постели убитым. Так и не удалось установить, кто совершил преступление. Может, и его собственные слуги – многие так думали, но ничего установить не удалось. А мавританское золото как испарилось. Вот тебе еще пример, что не всегда богатство приносит счастье».

 

Так мы говорили о всякой всячине. Но молодого человека больше волновали дела современные, чем стародавние; Соединенные Штаты были ему интереснее, чем Испания. Он рассказал мне, что тут пережили люди во время минувшей войны, какие надежды она вызвала, какие тяготы принесла; о переполохе, вызванном конференцией в Касабланке, когда длявстречи с Черчиллем и французами прилетел из Вашингтона Рузвельт, которого возили в кресле-качалке; поведал множество историй про американских солдат… Вдоволь насидевшись в ресторане, мы пошли в кафе и там, на удобных диванах из красного бархата, провели сиесту.

Юсуф проявил такт – в тяжелые послеобеденные часы он снова стал немногословным. Кафе, как всегда в это время в Марокко, было забито посетителями – в воздухе слоями плавал табачный дым, привычно спорили завсегдатаи, которых стенные зеркала множили до бесконечности, музыкальный автомат снова и снова вовсю повторял какую-нибудь из восьми модных песенок: в него без конца опускали новые и новые монеты. Несмотря на шум и гам, там было хорошо. Отяжелев от сытного обеда – во всяком случае, я, признаться, чуть было не заснул, – мы лишь обменивались дружелюбными взглядами или лениво перекидывались банальными фразами. Юноша порою спрашивал у меня подробности про ту или иную страну: вопросы его подчас были по-детски наивными, но в них чувствовалась бесконечная любознательность, тяга к неведомому миру. Это было совершенно естественно для его возраста, а потому я отвечал с благосклонностью, хотя вопросы молодого человека начинали мне прискучивать. С другой стороны, что мне еще было делать в Фесе, где я никого не знал, в этот ничем не занятый долгий день? Сидя за второй чашкой кофе и рюмкой коньяка, от которой еще не отпил и половины, я чувствовал себя прекрасно и охотно делил с Юсуфом эти послеобеденные часы, когда на улице все словно вымирает.

Глядя сейчас на Юсуфа, такого размягченного, уважительного, совсем молоденького, – он смотрел мне в рот в ожидании каждого моего слова и с удовольствием прихлебывал кофе, – я вспомнил двоюродного брата Габриэлильо; припомнилось, как он однажды приехал с отцом в Малагу, и я пригласил парнишку

в кафе-мороженое, что на террасе по улице Лариос. Брат, тогда совсем мальчишка – он был лет на пять-шесть моложе меня, – ходил еще в коротких штанах. Помню, с каким восхищением он смотрел на меня, как был внимателен, старался вести себя соответственно случаю, не совершить промаха, помню, с какой осторожностью снимал он ложечкой верхушку затейливой пирамиды мороженого и нес таявшую ореховую массу ко рту, еще детскому, вокруг которого уже начинал пробиваться первый пушок. Я решил разыграть его, вспомнил старую шутку и весело спросил: «Ну-ка, а ведь наверняка не знаешь, что такое верх блаженства у мороженого?» Он застыл, держа ложку на весу, стал еще серьезнее и сосредоточеннее – как если бы преподаватель математики предложил ему доказать теорему, которую он не выучил. А потом, смешно удрученный, признался: «Нет, не знаю, даже не догадываюсь». «Не знаешь? Вот тебе на! Как же ты, глупыш, не сообразил: как раз ешь самую верхушку мороженого, а не догадываешься!» Брат стал весь пунцовый, даже уши покраснели; того и гляди расплачется. «Давай, давай Габриэлильо, навались на верхушку!» – смеялся я, похлопывая его по голой коленке. Должно быть, сам того не желая, я своей шуткой испортил ему удовольствие. Бедный мальчишка! Несчастное создание!

«Я расскажу тебе об ужасной судьбе моего двоюродного брата Габриэлильо Торреса – я о нем только что вспомнил, – сказал я, выдохнув клубы сигарного дыма раз, другой. Потом сделал паузу, допил до дна рюмку и начал: – Совсем молоденьким парнишкой, представляешь, он Погиб во время гражданской войны – и все по вине собственного отца, эдакого старомодного вольтерьянца: упрямство папаши и довело парня до гибели. Беда в том, что отец его, дядя Мануэль, всю жизнь строил из себя героя. Когда провозгласили Республику, он был на седьмом небе от счастья, изо дня в день все больше шалел, начал при всех поносить церковь, превратился в антиклерикала. Вел он себя так агрессивно и глупо, что в конце концов мы перестали с ним знаться; любой наш разговор из-за его крайностей всегда оканчивался ожесточенным спором, причем он переходил на крик. Дядя был человек неплохой, просто экзальтированный до невозможности; вся сила у него в глотку уходила. Бог ты мой, как мы часто сами жизнь себе портим, болтая что надо и не надо! Мальчик, конечно, привык повторять все, что говорил отец, а молодость всегда норовит слова превратить в дела, вот и записался он – кажется, без ведома родных – во всяком случае, мать об этом не знала, – вступил он, короче говоря, в организацию социалистической молодежи, причем как раз незадолго до того, как у нас началась заваруха. Что бы он натворил, застань его события, как меня, в красной зоне, одному богу ведомо: боюсь, словами он не ограничился бы. Но они жили в Гранаде, а она с первых дней попала в руки националистов, и парня тут же упрятали в тюрьму. Но как ему не повезло: сложись все как обычно, отсидел бы свое, а потом его отправили бы на фронт, вместе с другими ребятами, которых схватили тогда же, – сидел-то он в специальной тюрьме для несовершеннолетних, там никому больше восемнадцати не было. Так бы все и кончилось, как и у остальных. Но с ним получилось иначе. Послушай, что произошло… Однажды утром один охранник заметил, что кто-то позабавился, нарисовав ему на мундире серп и молот; ну конечно, он тут же донес – разве можно расхаживать с таким рисунком? Молчание в таких случаях расценивалось как сообщничество. Учинили расследование и пришли к выводу, что автор проделки – один из двадцати трех арестантов, сидевших в камере с моим братом Габриэлильо. Их допросили, все отрицали свою вину, – да и кто бы взял на себя такое, как бы на него ни давили? Но и оставить дело так не желали: было велено каждый день наказывать по одному из арестантов, пока не объявится виновный. И принялись выполнять приказ. Когда по утрам очередной из ребят, весь избитый, возвращался в камеру, из носа, ушей и рта у него шла кровь. Заключенные стали уговаривать друг друга признаться, кто из них устроил эту шутку, обошедшуюся всем так дорого. Прошло восемь, десять, пятнадцать дней, все были на пределе, некоторых покалечили, другие харкали кровью, и все поняли, что так будет продолжаться, пока не объявится виновный. А виновник не объявлялся. Еще бы, страшно! А может, и не было среди них виновного, кто знает; может быть, кто-нибудь из солдат над товарищем подшутил или – всякое бывает, человеческая подлость пределов не знает, да и глупость тоже – натворил это сам охранник, а потом пошел и пожаловался… Отчаявшись, ребята высказали начальству и такое предположение. Но это не подействовало – было поздно: солдаты в охране уже несколько раз менялись, того охранника и след простыл, остался только приказ избивать их одного за другим до полусмерти каждое утро, пока не признаются. А ребята в конце концов пришли к выводу, что ни один из них не был автором злополучного рисунка, и решили тогда: пусть лучше умрет один из них, хоть и невиновный, чем будут продолжаться истязания и забьют всех до смерти. Было решено: бросить жребий и, на кого упадет, тот возьмет на себя вину; так и поступили, и, представляешь, он пал на Габриэлильо, моего брата. На следующее утро в камеру по обыкновению вошли охранники, в очередной раз спросили, кто нарисовал серп и молот, а Габриэль сказал: Это сделал я. Его вывели из камеры и тут же во дворе расстреляли. А его товарищи, избавившиеся от побоев, оплакивали его гибель. Вот как бедному парню не повезло!»

Рейтинг@Mail.ru