
Полная версия:
Артур Мейчен Смятение
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Артур Мейчен[1]
Из всех известных мне ныне здравствующих людей ни один не занимает моих мыслей так прочно, как истинный творец, каковым является Мейчен; и под именем этим я подразумеваю певца истины – истины о том, что вселенная вакхальна и жаждет эмоций, истины, которую сама вселенная втайне решила скрыть от нас, дабы мы и впредь пребывали в скучном неведении. Ибо глаза наши лгут нам. «Перевернутая чаша», под которой мы живем, как в «клетке», по сути своей и не чаша вовсе; звезды – отнюдь не крохотные точки, а луна – не глупый кусок сыра, то целый, то надрезанный, бездумно парящий в небесах. В действительности скорость луны поистине полоумна; дерево изнутри подобно Уолл-стрит, что толпами прохожих пестрит, а взгляни на цветочный лепесток под микроскопом, и узришь в нем цепи вагонов, усердно прокладывающих себе путь вперед; и всюду звенят песнями скрипичные струны, и каждый миллиметр эфира наполнен трелями, единящими нас с Плеядами, и свет мчится сквозь пространство, и тысячи солнц содрогаются, порою сталкиваясь в суете и извергая гигантские облака газа, и луны подвергаются «разрушительному сближению», падая в пучины печей; и пока я пишу эти строки, пальцы мои и сердце со всех сторон пронзают радиоволны, однако я не вижу их, не чувствую и – о, кто избавит меня, несчастного, от проклятья скуки?
Повсюду тайны, все вокруг в сговоре!.. Кроме, быть может, метеоров – этих огненных знамен, которыми величественная планета размахивает в полете; но и они лишь слегка проливают свет на положение вещей, словно насмехаясь надо мною. И даже их я не вижу и вполовину такими, какие они есть в действительности, и как же я, должно быть, скучен, если ученый не восстанет, чтобы сказать мне: «Вселенная вакхальна! Вакхальна!» – но восклицательный знак здесь мой, ибо у него нет времени, он слишком поглощен тем, что прислушивается к чувствам; и тогда-то мне на помощь приходит поэт, ведь он слышал слова ученого, и у него было время восхититься ими и намеками поделиться со мною, и он, подмигнув, говорит: «Нет скуки и в помине! Мне известно кое-что; известен берег мне, где чабреца в избытке!»[2] – И если спросит кто его: «И это все?» – он снова подмигнет: «Добавить нечего; я дал намек: глаз не видал, сердце не ведало; звеня мелодичными нотами, сжимаясь от переполняющих чувств, кружится вихрем; волшебство! Дурман! Добавить нечего».
Так ли? Волшебство? Если это выдумка, то нет в ней ни малейшего интереса, ни значения; однако ученый кивнет – «да, факт», – и поэт, умываясь слезами, призовет Господа в свидетели. Роль ученого в искусстве, однако, Мейчен не рассматривает; он полагает, что искусство предшествовало науке, что «поэзия не имеет ничего общего с научной истиной», и не вполне понимает, что есть наука, принимая за «научный факт» утверждение «А любит Б», а потому не знает, что наука есть мать искусства – или, скажем, знает, но не осознает, ибо искусство, по его словам, достойно поклонения; но, разумеется, прежде чем поклоняться чему-то, необходимо понимать суть этого предмета, изучить его, разобраться в положении вещей; а знать что-либо о Порядке есть наука, и знать больше – значит, поклоняться истовее.
Но Мейчен принадлежит к типу исследователя-творца, к мильтоновскому типу, для которого характерна привычка к запоминанию, а не к типу ученого-творца, натренированного на восприятие, к коему типу до сих пор относился лишь Гёте, а другой, который придет на его место, все возродит – и тогда Уэллс и Верн покажутся лишь тенями, предзнаменующими явление великого последователя. Что же до исследователя-творца, то стоит вспомнить, с каким одобрением Мейчен цитирует фразу Россетти: «Я не знаю, вращается ли Земля вокруг Солнца, и меня это не волнует», – фразу, которую произнесла бы корова в перерыве между пережевыванием травы, если бы обрела дар речи.
Суть мировоззрения Мейчена отражена в его «Иероглифике»: «И золото той земли прекрасно»[3], – однако мы видим здесь не «право утверждать», но недостаток осмотрительности, циркумспекции, или скептицизма (спек-, скеп-, смотрите внимательно), которые в интеллекте воспитываются только научными упражнениями. Его тема – это тема художника, «вселенная вакхальна и жаждет эмоций», однако какие неожиданные исключения Мейчен допускает в вопросе эмоций! Высокое искусство, полагает он, не оплакивает вселенную и не насмехается над нею, а лишь вздыхает по ней. Он проводит грань между «эмоциями» и «чувствами», хотя, разумеется, в психологии подобного разделения не существует: чувство и есть эмоция. Если кто-то отправляет женщине телеграмму со словами, что ее муж мертв, и она ударяется в слезы, то неужели это, спросит он, есть художественная литература? Однако очевидно, что это – вакхальное настроение, этот плач во вселенную проистекает из веры женщины в смерть ее мужа! Если же я сумею заставить ее плакать во вселенную рассказом о некоем, скажем, Гекторе – чьем-то чужом муже, – которого, как ей доподлинно известно, в реальности не существует, – то как велик будет мой подвиг и как художественна «литература»!
Но Мейчен преисполнен «мнений», предубеждений, идиосинкразий, напоминая тем самым толстого доктора Джонсона[4], что идет вдоль железного забора и тростью стучит наудачу по каждой перекладине. Половина вселенной вызывает в нем отвращение, другую же половину он страстно прижимает к сердцу; однако благосклонность его зачастую предвзята, а ненависть – субъективна: сложно предугадать, что он обнимет, а что – отринет. И никогда он не переменится: горы рассыплются в песок, но он останется прежним. Есть люди, которые, поймав себя на тех же мыслях, что терзали их несколько лет назад, предпочли бы наложить на себя руки; но Мейчен слишком великолепен, чтобы меняться. И он спорит, и есть в этом что-то от Сократа, но мыльный пузырь его аргументов легко лопнет от укола современного интеллекта – что, впрочем, верно и в отношении Сократа; воистину, тональностью души и грузом знаний он ближе к Платону.
Он утверждает, что «литература есть выражение догм католической церкви», и на мгновение может показаться, что именно это он и имеет в виду – но нет; в этих словах его есть что-то еще, в них кроется истина, но лежит она не на поверхности. Он говорит: «Рационализм потребует от вас: либо назовите точную причину, зачем вам посещать мессу, либо откажитесь от ее посещения; но вы должны ответить так: я не могу назвать причин, почему мне нравится „Одиссея“, однако невозможно поспорить с тем, что она мне нравится; таким образом, я доказал противоречивость вашего посыла». И как же он доволен собою; враг повержен. Однако, опять же, здесь отсутствует параллелизм между «нравится („Одиссея“)» и «посещать (мессу)»; параллелизм присутствует между «нравится (идти)» и «нравится (читать)». «Посещать» мессу можно не только ради удовольствия, но и для того, чтобы «стать лучше» или что-то вроде того, – и рационалист скажет: причина тому известна. И это не единственный пример. Но не ради дискуссий читаешь Платона: он не может дискутировать, ибо сознание древних не было в достаточной степени осмотрительно, обучено скептицизму и крепко, за тем лишь исключением, когда, как в случае с Евклидом, имело место рассуждение на ученические темы.
И все же его строки завораживают, как и строки Мейчена, и сердце заходится в танце. Есть в мире существа, что бегать не способны, зато летать умеют. Когда Мэтью Арнольд[5]писал о «победоносном надбровье» (в стихотворении о Шекспире), это, разумеется, было чистой воды викторианством, ведь выдающимися бровями Шекспир похвастаться не мог – разве что на портретах, где он тщетно пытается подражать Холлу Кейну[6]. Выразительные надбровья были у Ньютона, у Эдисона; у Шекспира же, очевидно, нет, ибо, будь они столь же выдающимися, мы решили бы, что тяжкие думы терзают его; но что за думы? Нам ясно, о чем думал Эдисон, но Шекспир обладал иным: теплотой, крыльями!.. Не Гёте – у того были и брови, и крылья; то и другое само по себе достойно восхищения, а крылья без бровей зачастую по какой-то счастливой случайности тревожат самую сердцевину истины.
Таким образом, легко продемонстрировать, что душа «Иероглифики» есть истина – истина, на которой основаны в большинстве своем произведения Мейчена. Полагаю, истинным мейченизмом можно считать «Хроники Клеменди»; в «Великом боге Пане» и «Трех самозванцах» прослеживаются, пожалуй, следы По и Стивенсона. Нигде у него не найдешь ничего «заурядного» или «нечистого»; хотя забавно, что в самом возвышенном «заурядный читатель» обнаруживает бесчинство «непристойностей». Однако в действительности главной темой остается для него роза, всегда роза: даже в письмах, ибо теперь, когда я пишу эти строки, я перечитываю старое его письмо, изобилующее упоминаниями «розы»; и хотя я не знаю наверняка, о какой розе он говорит, я знаю, что есть роза – Шарона, – и ему известно о ней, ибо ее ароматом пропитались и его одежды, и страницы. Вот как он говорит: «Страстное стремление, присущее», – как опрометчиво! – «человеку, вынуждает его воздеть взгляд, высматривая в бесконечности океана мифические счастливые острова, выискивая Авалон, скрывающийся за заходящим солнцем», – что это, если не безумный танец человека, укушенного тарантулом?
Он любит Бога, он поражен глоссолалией и вместе с тем – даром к языкам; сотките хоровод тройной, смиренно взор пред ним склоняя, ибо испил он млеко Рая и вскормлен медвяной росой[7].
Мэтью Фипс ШилВеликий бог Пан[8]

Глава I
Эксперимент
– Рад, что вы пришли, Кларк; право, очень рад. Опасался, что вы не найдете времени.
– Я заранее сделал распоряжения на ближайшие несколько дней; сейчас в делах все равно небольшое затишье. Однако нет ли у вас опасений, Рэймонд? Это действительно абсолютно безопасно?
Двое мужчин медленно шагали по террасе перед домом доктора Рэймонда. Солнце все еще нависало над линией гор на западе, но источало мутное красное свечение, при котором предметы не отбрасывали теней, и в воздухе стояла тишина; сверху, с поросшего густым лесом склона холма, дул приятный ветерок, доносивший временами мягкое воркование диких голубей. Внизу по длинной живописной долине между одинокими холмами петляла река, и, по мере того как солнце медленно скрывалось за западным горизонтом, с холмов начинал подниматься прозрачный белоснежный туман. Доктор Рэймонд резко повернулся к своему другу.
– Безопасно? Разумеется. Операция по сути своей простейшая, под силу любому хирургу.
– И на всех прочих стадиях опасности тоже нет?
– Нет; абсолютно никакой физической опасности любого рода, даю вам слово. Вы вечно так нерешительны, Кларк, вечно; но вы же меня прекрасно знаете. Последние двадцать лет я посвятил себя трансцендентной медицине. Я наслушался, как меня называют проходимцем, шарлатаном и притворщиком, но все это время я знал, что на верном пути. Пять лет назад я достиг цели, и с тех пор каждый день был шагом на пути к тому, что мы с вами осуществим сегодня ночью.
– Хотелось бы верить, что все это правда. – Кларк сдвинул брови и с сомнением посмотрел на доктора Рэймонда. – Вы полностью уверены, Рэймонд, что ваша теория не является фантасмагорией? Миражом – великолепным, бесспорно, однако в конечном счете все же миражом?
Доктор Рэймонд немедленно остановился и резко развернулся. Это был мужчина средних лет, сухопарый и худой, с бледно-желтым цветом лица, на котором, однако, проступил румянец, когда он повернулся к Кларку и ответил ему.
– Оглянитесь вокруг, Кларк. Вы видите горы и холмы, они следуют один за другим, будто нагоняющие друг друга волны, видите леса и фруктовые сады, поля спелой кукурузы и долины, превращающиеся вблизи реки в тростниковые заросли. Видите меня, стоящего здесь, рядом с вами, и слышите мой голос; но я уверяю вас, что все эти предметы – вплоть до той звезды, что несколько минут назад еще освещала с небес твердую почву под нашими ступнями, – лишь наваждения и тени; тени, скрывающие истинный мир от наших глаз. Настоящий мир существует, но он сокрыт под чарами этих видений, под «погонями в Аррасе» и «мечтами во весь карьер»[9], под всем этим, как под вуалью. Не знаю, приподнимал ли хоть один человек когда-либо эту вуаль, но я уверен, Кларк, что сегодня ночью мы с вами увидим, как она спадет перед глазами другого человека. Можете считать это невероятной бессмыслицей; ибо поверить действительно трудно, однако это правда, и наши предки знали, что значит приоткрыть завесу. Они называли это «встретиться с богом Паном».
Кларк вздрогнул; собирающийся над рекой белоснежный туман принес с собою холод.
– И впрямь чудеса, – сказал он. – Если то, что вы говорите, правда, то мы стоим на пороге удивительного открытия. Полагаю, без скальпеля не обойтись?
– Да, нам нужен всего лишь легкий надрез в сером веществе; незначительное перераспределение некоторых клеток, микроскопическое изменение, на которое девяносто девять специалистов из сотни не обратят внимания. Не хочу беспокоить вас профессиональными подробностями, Кларк; я мог бы поведать вам массу технических тонкостей, чтобы придать моим речам внушительности, однако это ровным счетом ничего не прибавит к вашей текущей осведомленности. Но, полагаю, вы уже читали – быть может, вскользь, в самых неприметных газетных статьях, – о том, что в последнее время физиология мозга развивается гигантскими шагами. На днях я наткнулся на параграф, посвященный теории Дигби[10] и открытиям Броуна Фабера[11]. Теории и открытия! Тот этап, на котором они находятся сейчас, я миновал еще пятнадцать лет назад, и нет нужды уточнять, что все эти пятнадцать лет я не стоял на одном месте. Достаточно сказать, что пять лет назад я сам совершил открытие, и именно это я подразумевал, когда говорил вам, что достиг цели. Спустя годы усердного труда, годы усилий и блужданий ощупью во тьме, спустя множество дней и ночей, полных разочарования и порой отчаяния, когда меня без конца бросало то в дрожь, то в холод от мысли, что, быть может, есть и другие, кто ищет то же, что пытаюсь найти я; и вот, наконец, спустя столько лет укол внезапной радости взбудоражил мою душу, и я понял, что мой длинный путь подошел к концу. Совершенно случайно, как казалось мне тогда и как я считаю до сих пор, мимолетная, сиюминутная праздная мысль повела меня знакомыми тропами, по которым я к тому моменту проходил уже сотню раз, как вдруг великая истина обрушилась на меня, и из схематичного переплетения линий передо мною сложился целый мир, неведомое царство; континенты и острова, великие океаны, по которым (как я полагаю) не ходил ни один корабль с тех пор, как человек впервые поднял взгляд к небесам и узрел солнце, звезды и тихую землю под ними. Вы сочтете мою речь высокопарной, Кларк, но мне тяжело придерживаться сухих фактов. И все-таки я не уверен, что то, на что я намекаю, нельзя изложить простыми и скупыми терминами. К примеру, наш с вами привычный мир ныне весьма плотно опутан телеграфными проводами и кабелями; мысли со скоростью чуть меньше скорости самой мысли носятся от рассвета до заката между севером и югом, над океанами и пустынями. Предположим, что современный электромеханик вдруг осознает, что он и его друзья все это время лишь играли в камешки, ошибочно принимая их за основы мироздания; предположим, что такой человек увидит, какие безграничные просторы раскрываются перед явлением электрического тока, как человеческие слова устремляются к солнцу и дальше, в системы за его пределами, и как голоса произносящих эти слова людей эхом отзываются в пустоте, ограничивающей наше мышление. Что касается аналогий, это весьма неплохая аналогия тому открытию, что я совершил; теперь вы испытываете малую толику тех чувств, что обрушились на меня, когда я стоял здесь однажды; то был летний вечер, и долина выглядела почти так же, как теперь; я стоял здесь, как вдруг увидел перед собою неописуемую, невообразимую пропасть, зияющую между двумя мирами – миром материальным и миром духовным; я видел огромную бездну, разверзшуюся передо мной, и в этот миг мост из света устремился от земли к неведомому берегу, перехватив собою эту бездну. Можете заглянуть в книгу Броуна Фабера, если хотите; там говорится, что и по сей день ученые мужи не способны объяснить присутствие или определить функции некой группы нервных клеток мозга. Группа эта напоминает собою, если угодно, пустой участок земли, настоящее поле для самых причудливых теорий. Но я уже не в том положении, в каком находятся Броун Фабер и другие специалисты, нет, я прекрасно осведомлен о возможных функциях этих нервных центров в общей схеме вещей. Прикоснувшись к ним, я могу ввести их в игру, могу – да-да, могу – высвободить поток, завершить коммуникацию между нашим миром ощущений и… позднее мы сможем сказать, чем. Да, без скальпеля не обойтись, но подумайте о том, на что воздействует его лезвие. Оно решительно сровняет с землей прочную стену рассудка, и, быть может, впервые с момента сотворения человека душа сможет созерцать мир духов. Кларк, Мэри увидит бога Пана!
– Но вы же помните, что писали мне? Я думал, в результате она неизбежно… – Склонившись над ухом доктора, он шепотом окончил фразу.
– Вовсе нет, вовсе нет. Это чепуха. Уверяю вас. Несомненно, мой метод сработает; в этом я совершенно уверен.
– Обдумайте все как следует, Рэймонд. На вас лежит огромная ответственность. Что-то может пойти не так, и тогда остаток жизни вы проживете несчастным человеком.
– Нет, не думаю, даже если допустить наихудший вариант. Как вам известно, я спас Мэри, когда она была еще ребенком, от неминуемой голодной смерти, вытащив с самого дна общества; так что своей жизнью она обязана мне, а потому я могу распорядиться ею по своему усмотрению. Идемте же, время позднее; нам лучше вернуться в дом.
Доктор Рэймонд первым направился к входу, прошел через вестибюль и зашагал по длинному темному коридору. Вытащив из кармана ключ, он отпер тяжелую дверь и жестом пригласил Кларка войти в лабораторию. Когда-то здесь располагалась бильярдная, освещаемая при помощи стеклянного купола в центре потолка, сквозь который и теперь еще сочился унылый тусклый свет, падая на фигуру доктора, пока тот зажигал лампу с тяжелым абажуром и водружал ее на стол в середине комнаты.
Кларк огляделся по сторонам. Свободного места на стенах с трудом набралось бы с фут; все остальное было занято полками, заставленными бутылочками и склянками всевозможных форм и цветов; возле одной из стен стоял небольшой книжный шкаф в стиле Чиппендейл. Рэймонд показал на него.
– Видите, вон там лежит пергаментная рукопись Освальда Кроллиуса[12]? Он был первым, кто подсказал мне путь, хотя думаю, сам он так и не сумел его нащупать. Есть там одна удивительная фраза: «В каждом пшеничном зернышке скрывается душа звезды».
Мебели в лаборатории было немного. Стол посередине, каменная плита со сточным отверстием в одном углу, два кресла, в которых сидели Рэймонд и Кларк, и больше ничего, не считая еще одного, очень странного на вид кресла в дальнем конце комнаты. Кларк посмотрел на него, и его брови поползли вверх.
– Да, именно оно нам потребуется, – сказал Рэймонд. – Давайте сразу поставим его на место.
Он встал и выкатил кресло на свет, а затем принялся регулировать его высоту, положение сиденья, наклонять спинку под разными углами и приспосабливать подставку для ног. Оно выглядело вполне удобным, и Кларк даже провел ладонью по мягкому зеленому бархату, пока доктор возился с рычагами.
– Итак, Кларк, устраивайтесь поудобнее. Мне предстоит пара часов работы; некоторые дела я вынужден был оставить напоследок.
Рэймонд подошел к каменной плите, и Кларк угрюмо наблюдал, как тот склоняется над рядом склянок и зажигает огонь под тиглем. На полочке над инструментарием доктора стояла маленькая переносная лампа, тоже прикрытая абажуром, как лампа на столе, и Кларк, сидя в полумраке, разглядывал огромную сумрачную комнату и с изумлением подмечал диковинные эффекты, создаваемые контрастом между переливами света и таинственными тенями. Вскоре он заметил, что комната наполняется странным запахом; поначалу то был едва заметный отзвук аромата, но по мере того, как он становился все отчетливее, Кларк с удивлением отметил, что запах этот ничуть не напоминает запахи аптеки или операционной. В безотчетных вялых попытках проанализировать его Кларк, сам того не замечая, мысленно вернулся на пятнадцать лет назад, в тот день, когда он бродил по лесам и долинам рядом с собственным домом. На дворе стояло начало августа, и день выдался знойный, из-за жары очертания предметов, близких и далеких, казались размытыми, словно их окутывала легкая дымка, а люди, поглядывая на термометры, рассуждали об аномальных цифрах, о температуре едва ли не тропической. Странным образом всплыл в памяти Кларка именно тот удивительно жаркий день из пятидесятых годов; ощущение ослепительного всепроникающего солнца, казалось, вытеснило собою игры света и теней в лаборатории, и Кларк вновь ощутил на лице порывы горячего ветра, увидел поднимающееся от почвы мерцание и услышал мириады летних отголосков.
– Надеюсь, этот запах не слишком вам докучает, Кларк, он совершенно безвреден. Вызовет разве что легкую сонливость, не более.
Кларк различал слова вполне отчетливо и понимал, что Рэймонд обращается к нему, но, как ни пытался, не мог заставить себя пробудиться от летаргии. Он не мог думать ни о чем, кроме одинокой прогулки пятнадцатилетней давности; тогда он в последний раз видел поля и леса, знакомые ему с детства. Теперь все это в ярком свете, словно на картине, вновь предстало перед его глазами. В довершение ко всему его обоняния коснулся запах лета, переплетение цветочных ароматов и дыхания лесов, прохладных затененных местечек в глубинах зеленых чащоб, куда так тянет в поисках укрытия от жаркого солнца; но все прочие запахи затмило свежее благоухание земли, как если бы он лежал на ней, улыбаясь и раскинув руки. Эти фантазии заставили его мысли блуждать, как бродил он сам давным-давно среди полей, углубляясь в буковый лес по едва заметной среди сияющего подлеска тропке, и журчание воды, капающей с известковых камней, звучало чистой мелодией в этом сне. Мысли уводили его все дальше, воспоминания переплетались и путались, буковая аллея превратилась в тропинку среди падубов, тут и там между ветвями тянулись виноградные лозы, выбрасывающие ввысь покачивающиеся усики и провисающие под весом пурпурных ягодных гроздей, и редкие серо-зеленые листья дикой оливы ярко выделялись на фоне темных падубовых крон. Кларк сквозь путы многослойной ткани сна сознавал, что тропа от отцовского дома почему-то привела его в неведомый край, и изумлялся этому, как вдруг хор летних голосов сменился всепоглощающей бесконечной тишиной, лес затих, и на мгновение Кларк оказался лицом к лицу с чьим-то таинственным присутствием – то был не человек и не зверь, не живой и не мертвый, но сочетание всего сущего, форма всего, лишенная собственной формы. И в этот миг таинство тела и души рассеялось, и чей-то голос будто бы вскрикнул: «Дай же нам умереть!», а затем – пришла тьма, тьма из звездного запределья, тьма извечная.
Вздрогнув, Кларк очнулся и увидел Рэймонда; тот добавил несколько капель какой-то маслянистой жидкости в зеленый пузырек и крепко закупорил его.
– Вы задремали, – сказал он. – Должно быть, вас вымотала дорога. Теперь все готово. Я схожу за Мэри, вернусь через десять минут.
Кларк откинулся на спинку кресла и погрузился в раздумья. Ему казалось, будто из одного сна он переместился в другой. Он почти не удивился бы, если бы стены лаборатории растаяли и исчезли, а сам он миг спустя проснулся в Лондоне, ужасаясь собственным фантазиям. Наконец дверь открылась, и в лабораторию вернулся доктор, а следом за ним вошла девушка лет семнадцати, вся в белом. Она была так красива, что Кларк ничуть не удивился, вспомнив, о чем писал ему доктор. Сейчас ее лицо, шея и руки залились румянцем, однако Рэймонд оставался невозмутим.
– Мэри, – сказал он, – время пришло. Ты вольна в своем выборе. Согласна ли ты полностью довериться мне?
– Да, дорогой.
– Слышали, Кларк? Вы мой свидетель. Вот кресло, Мэри. Ничего сложного. Просто сядь и откинься на спинку. Готова?
– Да, дорогой, я готова. Поцелуй меня, прежде чем начнешь.
Доктор склонился и ласково поцеловал ее в губы.
– Теперь закрой глаза, – велел он.
Девушка опустила веки, словно устала и очень хотела спать, и Рэймонд поднес к ее ноздрям зеленый флакон. Лицо Мэри побледнело, стало белее платья; она слабо попыталась воспротивиться, однако внутренняя покорность взяла верх, и девушка скрестила руки на груди, словно маленький ребенок, готовящийся прошептать молитву перед сном. Она лежала в ярком свете ламп, и Кларк наблюдал за переменами в ее лице, подобными переменам в пейзаже холмов, когда летние облака проплывают над ними, то и дело заслоняя собою солнце. Когда она, мертвенно-бледная, совершенно затихла, доктор приподнял ей одно веко. Девушка была без сознания. Рэймонд с силой надавил на один из рычагов, и спинка кресла тут же опустилась. Под пристальным взглядом Кларка он выбрил у девушки на макушке круг наподобие монашеской тонзуры и придвинул лампу ближе. Затем он вынул из чемоданчика маленький сверкающий инструмент, и Кларк, содрогнувшись, отвернулся. Когда он снова осмелился посмотреть на доктора, тот уже перевязывал свеженанесенную им рану.

