bannerbannerbanner
Сбывшиеся сны Натальи Петровны. Из разговоров с академиком Бехтеревой

Аркадий Соснов
Сбывшиеся сны Натальи Петровны. Из разговоров с академиком Бехтеревой

Полная версия

Сколько вам было, когда все это произошло?

Тринадцать лет.

Закончился этап вашей жизни?

Закончилось детство, которое, притом что в тридцатые годы были изрядные сложности, все-таки дало мне силы пройти через очень многое. Вот моя мама – удивительный человек, в прямом смысле удивительный. Она вбила себе в голову, что я буду научным работником. И делала все, чтобы я не отклонялась от этого пути. Например, исходя из того, что женщина-ученый – чаще всего синий чулок, внушала мне, что я далеко не красавица.

Это было так или, скорее, педагогический маневр?

Судя по фотографиям, не совсем так. Думаю, что я была ничего девочка. Но она мне развила комплекс неполноценности. И это очарование со знаком минус с меня было снято… в тридцать пять лет. Получилось очень здорово. Занятно, во всяком случае. Даже сейчас по фотографиям видно, что в двадцать два, двадцать четыре года я ничего себе. Кстати, я не лучшие фотографии выбрала для книжки. Фотографии-то неплохие, но, наверное, каждому человеку, особенно женщине, кажется, что в жизни она лучше. И мне тоже, обольщаться не следует. И так я прожила с порядочным комплексом до тридцати пяти лет, в убеждении, что не могу нравиться, – и когда понравилась своему будущему мужу Всеволоду Ивановичу, то посчитала это чудом.

А что произошло с вами в тридцать пять лет?

В тридцать пять лет я попала в Англию. Я тогда уже знала английский язык достаточно неплохо.

И однажды в Бристоле в лаборатории услышала, как две буфетчицы меня обсуждают. Причем ясно было, что этим буфетчицам невдомек, что я их слышу, а главное, понимаю, о чем они говорят. Пока я с электродами возилась или что-то в этом роде, они меня с ног до головы по косточкам разобрали.

Они знали, что вы из России?

Конечно.

И что же они о вас говорили?

Ну, этого я вам не скажу! Кроме того, вы не поверите. Часто пожилые люди рассказывают, ах, какие они были в молодости… Я бросила эти свои электроды и помчалась на лестницу. На площадке между первым и вторым этажом было зеркало – в полный рост. Я начала себя рассматривать с нарастающим интересом. Это необычное ощущение – смотреть на себя совершенно новыми глазами. И отрезок с тридцати пяти, может быть, до пятидесяти лет я прожила с этим ощущением. Что, надо сказать, отразилось в лучшую сторону на отношении ко мне мужской половины населения. Вот что значит самой о себе знать что-то хорошее.

А на ваших научных достижениях это новое ощущение отразилось?

В каком смысле?

Продуктивнее стали работать или расслабились?

Что касается научных исследований, поездка в Англию была для меня решающей. Потому что до этой поездки я считала – вот как в отношении внешности – да, я доктор наук, в тридцать четыре года защитилась, что вроде бы и достойно. Но по гамбургскому, международному счету – это почти ничто. Только в Англии, убедившись, что, во-первых, я понимаю, что они делают, и, во-вторых, в своей работе иду в ногу со временем, я внутренне раскрепостилась. Мне стало легче делать то, что я хочу. А дальше, не скрою, стремилась честно подняться по каким-то социально-научным ступеням. Не ради звания академика, а чтобы развивать свое направление. Потому что женщина в науке должна быть застрахована, вот как водитель на трассе. Не ради безнаказанности – ее не бывает, а ради новых возможностей.

Какие, например, возможности?

Заявить свою тематику, отличную от той, что записана за институтом. И еще много такого, что трудно объяснить.

Я вспоминаю, когда мне было уже порядочно лет – семнадцать лет назад, утром, проснувшись в мой день рождения, мой второй муж Иван Ильич спрашивает: «Почему тебе не дали Героя к шестидесятилетию?» Я отвечаю: «Господи, ну не дали и не дали. Зачем мне еще это?»

А не дали мне звания Героя ровно потому, что Буренков, тогдашний министр здравоохранения, очень не любил моего Ивана Ильича. Он считал, что для меня это мезальянс, и если я пошла на такое замужество в сорок девять лет, то нехороший я человек. Редиска, одним словом. И недостойна стать Героем. А мне в тот период не нужно было быть Героем или депутатом, в моей области знания это никаких возможностей не давало. Сейчас, может быть, дает – возможность выступить за науку несчастную.

А тогда я воспринимала это совершенно спокойно.

А Ивану Ильичу было обидно?

Он ужасно переживал. И так же, когда начались мои сложности с ИЭМ[4], он их воспринимал трагически, сокрушался, что нас ругают. Заставлял меня обращаться в «Известия» с опровержениями. Я говорила: «Перестань, забудь об этом». – «Нет, ты должна доказать свою правоту». Исключительно по его просьбе я делала глупые шаги.

Вот сейчас, оглядываясь назад: это было просто ниже меня выступать в «Известиях» и объяснять, что мы со Святославом делаем благое дело, создавая новый институт. Я же была директором ИЭМ и, предполагалось, им останусь. Был такой расклад: если я ухожу, то становлюсь персоной нон грата. Никто не понимал, зачем мне, директору большого знаменитого института уходить в новый и маленький, который еще неизвестно выживет ли. Иван Ильич тоже не понимал зачем. Так как Святослав его возглавил, даже не подспудно, а публично считалось, что это я его судьбу устраиваю. Но надо быть сумасшедшей, чтобы еще и мне туда перейти научным руководителем. Зачем это нагромождение? А затем, что это был институт моей мечты, место, где интересно работать и вовсе не обязательно быть директором.

В итоге из-за этих дрязг у меня выпали несколько лет полноценной научной работы. Формально мало что изменилось, статьи публиковались как прежде. Но пропала радость, которую мне всегда доставляли занятия наукой. Она вернулась лишь сейчас, когда я по-настоящему очнулась от всех неприятностей. А вместе с ней появилась невероятная жадность ко времени. Вот вчера я приехала с дачи в беспокойстве: что-то пропустила, не успеваю. Для меня немыслимо несколько дней подряд не заниматься наукой. Только работа дает стабильное состояние и настроение, неважно, в кабинете или в лаборатории, пишу или читаю научную периодику. Я подписалась на журналы Nature и Neurotimes review, раньше брала их в библиотеке. Nature приходит раз в неделю. Поэтому я в курсе всего, что происходит в моей области, а происходит много интересного.

Аркадий Яковлевич, давайте заканчивать.

Спасибо. На сегодня последний вопрос: было у вас в детстве озарение, что вам в жизни предстоит свершить что-то очень значимое?

До детского дома – нет.

Письмо вдогонку. Если кошка полюбит[5]

Бонна ушла от нас. Мы, дети, знаем причину ее ухода – она не может есть маргарин, а масла мало, его дают только нам. Она пошла искать дом, где масло дадут и ей. Вместе с ней из-под стекла на ее столе исчезла фотография очень хорошенькой девочки, которая была во всем недостижимо лучше нас. Настолько лучше, что у нас с Андреем даже не было желания достичь такого совершенства.

Уже на второй день (если не на первый) после ухода Берты Яковлевны мы понеслись во двор. У наших так называемых собственных домов на углу Греческого проспекта и улицы Некрасова в Ленинграде были огромные дворы. И еще более огромные подвалы – все рассказы о таинственных островах и пещерах преображались в наших детских головах во что-то похожее на наши подвалы – ведь они простирались и под огромными дворами, и под огромными домами. Там было страшно. Лишь благодаря неимоверным стараниям мамы мы их освоили не до конца. Но все же настолько, что очень часто неслись домой каждый со своим трофеем. Наиболее ценным трофеем считался котенок-подросток с рыжей лункой во лбу, хотя вообще трофеями были именно кошки…

В то не очень сытое время жильцы домов боялись не кошек, а крыс и мышей, а потому не так уж много было кошек бродячих, почти в каждой квартире оберегала хозяев от этих тварей своя Кошка. Котят чаще всего не топили, а разбирали. Если мама успевала перехватить нас, она мыла кошек. Но мытых или немытых мы тащили в постель, и тут начинался наш с Андреем диалог, хотя формально мы обращались к кошкам.

«Ты у меня золотистый», – говорила я.

«Пускай он золотистый, а ты у меня золотой», – Андрей.

«А ты золотистый-золотой» – и т. д. и т. п.

Котят каждый держал на груди под одеялом, «лицом» к лицу с собой. Кошки терпели. Мы скоро засыпали. Утром мама говорила, что кошки ушли домой. Действительно, дверь черного хода (из кухни) у нас почти всегда была открыта, и мы верили в инициативу кошек. Никогда не допускали, что взрослые вмешиваются в наши игры дальше мытья кошек. Завтра все начиналось по новой, хотя искали мы тех же, особенно того же, с рыжей лункой во лбу. Мы чаще всего не успевали дать им имя, откладывая это на завтра.

Мама признавала только рыжих котов, но, как и все коты в наших «собственных» домах, они жили полудикой жизнью – никаких поддонов с песочком ни у кого не было, кошки шли «за этим делом» во дворы. Домашние почти всегда возвращались, а если нет – дворники за три рубля приносили в дом всех, напоминавших рыжих. Чаще всего, пропадая два-три дня, рыжий возвращался серым. Ничего, отмывали – и все повторялось. Слово «экология» никто не знал, а о крысином яде знали.

 

Почему мы тащили кошек, а не щенков? Просто щенков не было в наших подвалах? Это – очень может быть…

Мы никогда в детстве не думали: умные наши кошки, знают ли они нас, любят ли они кого-то, – мы просто любили их. Теперь мы знаем больше о кошках. Прежде всего, они очень скрытные зверьки – в отличие от собак, очень не любят раскрывать свои тайны. Однако господин случай и здесь хозяйничает и раскрывает их маленькие тайны.

Андрей, уже совсем взрослый, работал на заводе. У проходной его встретил рыжий маленький котеночек. Замяукал, попросился на руки. Андрей поднял его, посадил на подоконник в проходной и сказал: «Сейчас ничем помочь не могу, иду работать. Вечером пойду домой, если дождешься – возьму». Андрей забыл, а котенок ждал. Вечером соскочил с подоконника и пошел за Андреем. Андрей взял его домой и когда кормил – понял, что котенок буквально умирал с голоду. А ведь мимо прошли сотни людей. Котенок прижился и вел себя, как все наши звери: встречал у дверей, лакал молочко, ловил мышей, если находил. В один из вечеров к Андрею пришли гости, и в том числе его хороший друг Володя. Все в нем было хорошо и лучше всего то, что он был мальчиком из нашего «собственного» двора, – но не любил он кошек. Котенок пытался приласкаться к нему. Володя поднял его… и швырнул в угол. Обиженный и больно ударившийся котенок ушел. Володя и дальше бывал в доме Андрея, котенок – уже большой кот удивительной красоты – уходил из комнаты, когда он появлялся. Но однажды почему-то не ушел, а Володя опустил руку вниз. От кидания в угол котенка прошло пять лет – и рука Володи была распорота когтями! Кот, не дожидаясь наказания, убежал из комнаты и забился в дальний угол. Сколько я помню, наказания коту не было. Андрей понял, что это справедливая месть выросшего взрослого за беспомощного малыша. Но какая память! Этот кот никого ни до, ни после не тронул, был веселым и ласковым зверьком. Звали его – Обормот.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мой рыжий кот Тим очень хочет лечь на бумагу и если не лечь, то сесть или хотя бы походить по ней. Знал бы он, что имеет право поступить со мной за всю кошачью рать куда более жестоко, чем Обормот с Володей. Ему, моему Тиму, наверное, трудно, невозможно в это поверить. А я знаю, что никогда, никогда мне не замолить своего греха перед людьми-кошками, хуже того, детьми-кошками. У меня много смягчающих обстоятельств. Для суда – но не для меня. Я не заказчик, но я – исполнитель пресловутых «экспериментов на животных», о чем бесконечно сожалею. Наверное, умнее было бы смолчать, ведь такое делается повсюду, особенно у нас. Но это надо прекратить. В подавляющем большинстве случаев это абсолютно неоправданная наукообразная жестокость.

По складу моего характера медицинский институт был, наверное, последним местом, куда я стремилась бы попасть и, если бы не война, конечно, обошла бы его стороной. Но – война, все институты закрылись или уехали из Ленинграда. Пришла война, нужны не только врачи – до врача учиться пять лет, но и медсестры. А медицинский институт срочно готовит уже на первом курсе и медсестер. Поступила, училась в блокаду, уехала с детским домом весной 1942-го из Ленинграда, продолжала учиться в Иваново. Вернулась в сорок четвертом в Ленинград, окончила – все тот же! – Ленинградский медицинский институт. Тогда понять, что и как происходит с больным, как мне казалось, поможет только физиология, я просто не могла выписывать рецепты по комплексу симптомов. Знала бы я, через что придется пройти до того, как прикоснусь к столь необходимому лично мне пониманию, что такое жесткие и гибкие звенья систем в мозге, устойчивое патологическое состояние организма и его матрица – помогающие, мешающие больному, и многое, многое другое.

Поступила я в аспирантуру, ходила на интересные лекции, читала более или менее интересные книжки и узнала (хотя теперь знаю, что это не так), что физиолог обязан овладеть экспериментом на животных. И тут начался мой двухгодичный кошмар, который я иначе не могу назвать и сейчас. Седовласые солидные профессора, члены академий объяснили мне, как это важно – выяснить, как сравнительно в индивидуальном развитии устроены мозговые центры регуляции двигательных и вегетативных функций. В индивидуальном развитии – значит работать на молодых животных. Мозговые центры – это экспериментальные операции на головном мозге. У котят.

Хочешь быть физиологом – докажи, что можешь. Иначе не сможешь дальше помогать людям. Разве ты не хочешь им помогать? Боже мой, какая жестокая демагогия! Тогда физиологии человека, такой, какую мы выстроили потом, просто не существовало. И научная школа, в которую я попала, исповедовала эволюционное учение.

Господи, как я виновата перед вами, котята, мамы-кошки этих котят, за свою бездарную работу – она была выполнена досрочно, поставленная задача решена, я получила маленькое право распоряжаться собой и, конечно, немедленно ушла от ненужного, в моих глазах сейчас – неоправданного эксперимента. Меня даже хвалили на защите – но тем хуже. Я каждый день шла на работу как на казнь, каждого котенка, особенно поначалу, горько оплакивала – ну и что, себе-то я своей кандидатской не прощу! Хотела бежать – но эксперимент на зверюшках был почти везде после мединститута. Мне кажется, что огромная гибель людей во Вторую мировую войну дополнительно обесценила маленькие жизни животных. Эксперимент у медиков, особенно начинающих, был и в хирургии, и в инфекционных болезнях, и в фармакологии, и в терапии. Это был почти хороший тон, а я оказалась сентиментальной белой вороной.

Я так поддерживаю всемирное движение за максимальное ограничение эксперимента на животных, не нашедшее еще должного отклика в нашей стране! Конечно, нельзя абсолютизировать эту позицию, есть задачи, которые приходится решать в эксперименте и не решить компьютером, но пусть это будут умные, нужные человеку задачи. Сейчас в журнале Nature обсуждается вопрос о необходимости продления эксперимента на обезьянах по поводу гепатита – то, что пишут авторы, по-моему, надо делать. А кому стало легче, оттого что эволюционисты заполнили (если заполнили, а не забыли) один квадратик схемы, куда могли бы вписаться мои котятки?

Мне иногда кажется, что вы, кошки мои, все эти поздние годы мне говорите: успокойся, нас повсеместно топят, гонят, бьют, а ты же не хотела; может быть, мы все-таки послужили науке или ты потом отслужила за нас. Как бы мне хотелось этого, но это можно только себе придумать.

На моей кошачьей тропинке до Тима многое шло далеко не идеально – любимых котов съедали собаки, гробили ветеринары, травили недоброжелатели. С моим комплексом вины я почти сдавалась – не суждено… В какой-то период жили у меня две кошки – мама и дочка, причем мама съеденного собаками красавца рыжего барина. Они замечали меня и мою кровать даже когда были сыты, громко мурлыкали. Машка катилась под ноги клубочком, если чувствовала запах куры. Чапа-мама даже родилась у меня дома, побывала у моей внучки и вернулась (вернули!). Я уезжала, приезжала, кого-то просила кормить зверюшек – но, если бы не Тим, я бы забыла и котят моего детства, и невинно убиенных.

Собаки моего сына понимали слова, с ними хоть и без словесного ответа можно было разговаривать, они встречали, провожали, радовались, печалились – вместе с нами и отдельно. И я стала понемногу… не то чтобы любить собак, но не тосковать по кошке, той самой, рыжей или с рыжей лункой. Но вот однажды мой брат Андрей увидел в трамвае объявление: «Продаются рыжие коты…» Именно коты. На самом деле так оно и было. В квартире оказалось двадцать две единицы кошачьих, все, кроме апельсиновой мамы, – рыжие, на три четверти голодные коты.

«Сейчас покажу всех», – сказала хозяйка, кстати, милая, интеллигентная работница Эрмитажа, – и потрясла контейнер с сухим кормом. Боже мой! С потолка, из-под кровати (казалось, из-под пола) – отовсюду посыпались рыжие коты с бо́льшими или меньшими белыми галстучками, более или менее смелые. Совсем трусливые (Ванечка – перехватил зернышки и бежал), парочка храбрых, ждущих еще еды. Мне понравился один из них, с каким-то греческим именем, что-то вроде Теодоракис (не ручаюсь, прошло около семи лет). «Уже отдан девочке больной…» Второй из храброй пары потянулся ко мне сам – Тимофей, Тим. Мой Тим… И теперь я знаю, какой может быть Кошка, если она полюбит.

4Институт экспериментальной медицины, от которого отделился созданный Н. П. Бехтеревой и ее сыном С. В. Медведевым Институт мозга человека.
5Написано по просьбе А. Я. Соснова для журнала «Покровитель искусств и наук Меценат». 2005, декабрь.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru