Жалко дядю, он мне доводился крёстным, ушёл рано – подвело сердце – то ли сказалась контузия, или случай, сыгравший с ним роковую роль.
Дядя конвоировал двух заключённых преступников из местной тюрьмы на вокзал к этапу. Стоял ясный летний вечер, привокзальная площадь была заполнена народом – пассажиры ожидали поезд, а гуляющие горожане отдыхали, пользуясь хорошей погодой.
Один из конвоируемых, качнувшись в сторону, быстро нырнул в толпу и зигзагами, сшибая ошалевших прохожих, уходил в направлении железнодорожного депо. Там, за мастерскими, он был бы уже недосягаем.
Что делать? Бежать и ловить отчаявшегося на побег преступника – тогда другой, сделает то же самое. Упустить бандита – самого засудят и загонят за Можай, лет на пять-шесть, за пособничество.
– Не боись, начальник! Не убегу, мне жить охота, – сказал конвоируемый и тут же присел на корточки, сомкнув на затылке пальцы рук.
Толпа шарахалась от беглеца в стороны, образовав пустой коридор. До мастерских оставалось метров двадцать-тридцать, а там – лови, не догонишь! Но люди, люди снуют! Дядя скинул с плеча карабин и первым выстрелом с колена – ещё была не забыта боевая выучка – достал убегающего преступника и воткнул ему тяжёлую пулю промеж лопаток.
– Господь тебя спас! Господь! Не дай Бог, задел бы кого, ведь люди кругом! – сокрушалась моя бабушка, потерявшая на фронте самого младшего сына, Ивана. Лежать её Ивану, а моему другому дяде, в Витебских болотах вечно. Ни звезды, ни креста. – Господи! – вскидывалась бабушка. – Бяда-то, какая, бяда…
Дядя сидел за столом, тупо уставившись в одну точку, кривился, гонял туда-сюда желваки на скулах, будто кусал и никак не мог перекусить нитку. Сцепленные руки тяжело лежали на белой в чёрный крестик скатерти. Потом, охнув, поднялся, подошёл к лежанке на печи, где находилась до зимы всякая рухлядь, достал старый валенок и вытащил из голенища бутылку непочатой водки. Такой у него был загашник. Стряхнув сургуч, он вылил бутылку в алюминиевую кружку и залпом выпил – бабушка слова не сказала. Выпил, и, молча стащив через голову гимнастёрку, лёг на кровать, уткнувшись носом в стенку. Гимнастёрка была в черных подтёках, коробилась жестью, будто дядя перед этим опрокинул на себя миску с протёртой смородиной.
Как раз перед этим бабушка принесла с базара целое ведро отборной чёрной смородины. Крупные ягоды лаково блестели на солнце. Поставив смородину в тенёчек за домом, бабушка велела мне обрывать с ягод «усики» – засохшие жёсткие соцветья.
Смородина была сочной, сквозь тонкую кожицу её просвечивала темно-красная мякоть. Такой смородины у нас в Бондарях не водилось, я это знал точно. Сады тогда были все наперечёт, и я их неоднократно обыскал. Кусты, если и попадались, жухлые, с жестяными листьями, смородинки на них были мельче горошины. За час можно собрать разве пригоршню. А бабушкина смородина была уже собрана и сама просилась в рот – ну, просто умоляла себя потрогать руками и языком.
Я с редким удовольствием согласился перебирать смородину, освобождая её от жухлых соцветий. Бабушка даже удивилась моему рвению. Она внимательно посмотрела на меня, вздохнула, зачем-то погрозила пальцем, и ушла в дом.
Работа закипела. Две-три смородины в таз – одну в рот, две-три смородины в рот – одну в таз. К моему удивлению, в тазу ягоды было ещё много, и она уже была готова к дальнейшей обработке.
Привернув мясорубку к столу, бабушка посмотрела в таз, не сказав ничего, снова вздохнула и велела мне прокручивать смородину.
Я крутил, бабушка сквозь мелкое сито ещё раз перетирала ягоду, и работа у нас шла чередом. В стеклянной трёхлитровой банке уже было достаточно густого тёмно-красного, почти чёрного смородинного желе, и бабушка пошла в чулан за сахаром.
Пока её не было, я наспех глотнул из банки, но не рассчитал и часть сока выплеснул на рубашку. Яркого пятна мне было уже не скрыть.
Чтобы бабушка ничего не заподозрила, я стал рыться в сите, в остатках смородины, нарочно вымазал себе рот, руки и подбородок в соке. Бабушка, вернувшись, дала мне подзатыльник, отчего сразу сделалось скучно и я потерял всякий интерес к работе.
Видя мою нерадивость, бабушка прогнала меня на улицу. На солнце пятна на рубашке зачерствели, руки стали липкими, и мне пришлось идти под колонку, ополаскиваться. Руки я вымыл, а про залитые пятна на рубашке совсем забыл, и бабушка потом их долго замывала в растворе каустика-соды – мыла не достать. Раствор делался таким, чтобы отмывало только грязь, и не разъедало кожу.
Химический ожог от невнимательности можно было получить запросто.
Так вот, пятна и подтеки на выгоревшей, белёсой от солнца и неоднократных стирок дядиной гимнастёрке тоже были бурые, почти черные, такие же, как от сока смородины.
До меня тогда не доходил весь ужас случившегося с дядей. Помнится, я даже завидовал ему, что он был на войне, что имел ранения и контузию, что у него есть настоящий карабин, и он может в любое время из него стрелять, и недавно убил бандита, пытавшегося совершить побег. А бандитов в то время я ужасно боялся. Ложась спать, я всегда просил бабушку посмотреть, крепко ли закрыты двери. Тогда об убийствах и грабежах взрослые только и разговаривали. В Тамбове вовсю гуляли шайки всевозможных блатарей.
Воры в законе были самыми легендарными личностями, ну, как, скажем, Чкалов, Ворошилов, Котовский…
За бандита дядя получил денежную премию и отпуск, но скоро его свалил сердечный приступ. Первый в жизни. Дядя тогда из него насилу выкарабкался.
Всякий раз, вспоминая моего крёстного, я вспоминаю и подаренные им тапочки на подошве из транспортерной ленты, которым не было износа…
А вот теперь, наскоро отряхнув штанишки от мокрого песка, вытерев обидные слёзы на щеках, я тут же забыл, что с полчаса назад меня ни за что вышвырнул дядька из помещения кассы, и теперь весело поглядывал в окошко автобуса.
Качнувшись и громыхнув сцеплением, автобус медленно тронулся, и мы выехали через улицы и переулки, через большой деревянный мост, на песчаную и пыльную дорогу, ведущую на Бондари.
Асфальта в этом направлении тогда не было, автобус, изредка пробуксовывая в колее, нещадно дымил, будто выхлопная труба выходила прямо в салон. Но мы ехали. Народу до Бондарей было мало: какой-то в выцветшей телогрейке дедок, несмотря на стоящую жару, да пяток женщин с кошёлками и узлами на коленях.
Я придвинулся к окошку, обозревая с любопытством пригородный лесной массив. Для меня, выросшего в степном селе, лес и до сих пор остаётся загадкой и святым местом. Плывущие в бесшумном и тихом танце за окном берёзки, тёмные крыши елей – таинственное и чудное царство природы. Совсем другой мир. Мир сказок и моих детских мечтаний, грёз…
– Манъка, а Маньк? – от нечего делать, зевнув, обратилась к соседке сидевшая напротив меня рябоватая женщина в грубом сером платке ручной вязки. Платок был старый, с извилистыми тропками-бороздками – следами прожорливой моли. Баба держала на коленях чёрную клеёнчатую сумку, из которой торчали белые поленницы батонов. – Я вот что тебе скажу. Опять живот выше носа задирается? И как ты умудряешься всякий раз залетать? Одного, двоих настрогала, и – хватит! А то вон ртов сколько. Да разве этих оглоедов теперь прокормишь? Одних ложек не напасёшься. Ну, ты, прям – крольчиха!
– Да я что! Разве этих кобелей удержишь? Их с намордником только подпускать, – вяло улыбнулась её соседка с мятым, одутловатым лицом в коричневых разводах, как будто лёгкая ржавь по воде.
Соседка была явно моложе, но тоже в стареньком самовязаном платке, и в зелёном, грубой шерсти, тоже самовязаном жакете, застёгнутом на одну верхнюю пуговицу; нижние на животе не сходились, и полы жакета разъехались, показывая огромный раздутый живот, обтянутый темным сатином, где пуговицы были частые-частые, как на гармошке.
– Так вот, смотрю я на тебя и думаю: зачем это она в городе оказалась? Детей в школу провожать, а она в Тамбов поскакала. Чудно! – продолжала та, что сидела с клеёнчатой сумкой.
– Нужда заставила тащиться в такую даль, – опять улыбнулась ей горькой улыбкой та, что с животом. – По женскому в гинекологии была. Да что там! Нужны мы им. Они пощупали, пощупали, на рогачи поставили. Я думала: ну, всё, опростаюсь. А они говорят – «Носи!» Вот и ношу, – неопределённо развела руками. Конечно, тяжело придётся, ну какая я теперь работница? Корову за сиськи дёргать ещё можно, да куда я от мальца? – женщина погладила себя по животу и отвернулась к окну. – Гляди-ка, мы уже Столовое миновали, к Марьевке подъезжаем! До Керши рукой подать.
Я посмотрел вслед за женщиной в широкое, в мелких трещинах, желтоватое окно автобуса. Стекло кое-где отслоилось, и в этих местах проглядывала чешуйчатая слюда.
Автомобильные стекла были двухслойные со слюдяной прокладкой, так что при столкновении с препятствием стекло не образовывало режущих осколков и не осыпалось, приклеенное к слюде.
Теперь слово «слюда», кажется, забыто. Технология автомобильных стёкол совсем другая. Стекло при ударе сразу превращается в крошево, наподобие колотого льда на осенних лужах…
В желтоватом окне был виден колодезный «журавель», которого за длинную шею держала девочка, примерно, моя ровесница, пытаясь зачерпнуть ведром воду. Две косички раскачивались в такт движениям: «Пей! Пей, журавушка!» Но «журавель» упрямился, пить никак не хотел, и вдруг резко дёрнулся из колодца. Ведро взметнулось вверх, прыгнуло на цепи и закачалось маятником, окатив девочку с головой. Девочка щепотками вздёрнула платье, стряхивая с него воду. Из-под платья виднелись, как перевёрнутая рогатка, тонкие ножки, только по воробьям стрелять. Нет, я бы этого журавля осилил, я бы заставил его пить. У меня бы он не артачился…
Но вот уплыла незадачливая девочка с острыми коленками и двумя косичками без бантиков и ленточек, только узелки по концам, и всё. Это только в кино девчонки такие красивые и обязательно с бантиками, а в жизни они все одинаковые, с птичьими руками и всегда мокрыми губами, обмеченными по краям дурнотой, «заедами».
Показались низкие, под соломенными крышами, избы, нахохленные, как зябкие осенние куры. Многие были к зиме покрыты новой соломой – будет тепло и уютно в метельные дни.
Избы нырнули за частокол деревьев и скрылись из виду. «Марьевка» – название-то какое! Не хватает ещё «Ивановки», Иван-да-Марья – целый букет!
– Я вот что тебе, товарка, скажу. Ты меня слухай, слухай, и не отворачивайся. Чем детей-то кормить будешь? Трудодней – никаких. Бригадир за «так» палочки ставить не будет, да ты ему – ни посля родов, тем более теперь, годна не будешь. Кто пузо-то накачал, не он ли? Не Федька Шлёп-Нога? – услышал я заинтересованный шёпот той, что с клеёнчатой сумкой.
– Да нет. Куда я ему, у нас в Ивановке, – я обрадовался. Точно! Ивановка! Вот совпадение какое! Мне вспомнилось, что есть такая деревня – Ивановка – километров шесть-семь от Бондарей, но я там никогда не был, а слышать слышал, – У нас в Ивановке, – женщина смущённо передёрнула на животе кофту, – и без меня незамужних вдоволь. Косой не коси, сами ложатся. Война мужиков подобрала, а нам один хромой кочет достался. Ногу-то ему перед самой войной бондарец Лешка Моряк из-за Тоньки Улановой ломом перехватил. Точил на него зло Федька, а ему бы в землю Моряку поклониться надо. Он его, может, от верной смерти спас. Люди на войне головы положили, а этот до сих пор кочет-кочетом ходит. Должность хлебную получил. Один мужик на всю деревню: «Бригадир блины пёк, счетовод подмазывал. Председатель блины ел – никому не сказывал», – неожиданно повеселела женщина, даже ржавь на лице подтаяла.
– Ну, а если не Шлёп-Нога, то – кто? – баба от любопытства склонила на бок голову, заглядывая своей товарке в глаза.
Та снова передёрнула стягивающую её кофту и ничего не ответила.
– Во-во! Кто тебе помогать-то будет? Твоему насосу, кто тебя накачивал, может, свои оглоеды поперёк горла стоят. А тебе жить надо. Четверо на лавке, да этот – она небрежно похлопала тыльной стороной ладони по животу соседке. Та тихо отстранила её.
– Не трави, Нюрка, душу, и без тебя тошно, – опять поскучнела беременная женщина.
– А я и не травлю. Помнишь Зинку Залётку? Как же, помнишь. Царство ей небесное. Быстро убралась, и пожить не успела. Та тоже вот родила недоношенного и мучилась с ним. И мальчонка мучается, и она. Пока её кто-то не надоумил этому недоноску под язык положить одну травку, – она на ухо тихо шепнула своей соседке название какого-то зелья. Та испугано отшатнулась, побледнев так, что ржавые пятна на лице совсем исчезли, и лицо стало похоже на застывшую маску.
– Что ты, Господь с тобой, Бог накажет. Как же это, ребёночка-то?
– А что ребёночек? Он заснул – и вся недолга. Ангелочком безгрешным на небо улетел, грязи-то на нем никакой. А твой-то, – она покосилась на живот своей напарницы почему-то с уверенностью, что будет мальчик, – неизвестно кем будет. Может, бандит бандитом. Ты на мово посмотри – дебошир и пьяница, пьяница и дебошир. Дурак дураком, как выпьет. Хорошо ещё меня не бьёт. Говорит: «Ты, мать, мной гордиться будешь. Я – как Ленин, – баба испугано посмотрела по сторонам. – Я, говорит, как Ленин, мать-перемать, всё по тюрьмам да по ссылкам. А ты зудишь, зудишь. Дурак, говоришь? А я как иду по улице выпимши, то мне соседи в след охают: «Ох, хорош! Хорош, Мишка идёт!» А ты – плохой, да плохой! Так что не ссы, мать! – так и говорит – Не ссы, мать! – женщина с клеёнчатой сумкой так ударила кулаком по коленям, что чуть не рассыпала гостинцы на замасленный железный пол автобуса, и с обидой, поджав губы, отвернулась от беременной и стала уныло смотреть перед собой.
Автобус, миновав Кершу, снова нырнул в лес. Более половины дороги осталось позади. Позади остался и Тамбов с желанными родичами, с долгими стояниями в очередях, с полузабытой обидой за несправедливость на вокзале. Я вздохнул, вспомнив, что на прощанье забыл поцеловать бабушку. С дядей я попрощался за руку, как мужик с мужиком, а вот с бабушкой… В ушах стоял её голос: «Касатик мой! Ласточка моя быстрая! – это когда я приносил ей лекарство в постель, или выполнял ещё какую-нибудь просьбу. Бабушка была старая. – Восемьдесятый годок доживаю, слава тебе, Господи! – и крестится долго-долго, глядя на темно-коричневую от времени икону Божьей Матери. – Прости меня, Заступница Усердная, и сохрани чад своих неразумных. Накорми и обогрей их, заслони их платом своим пречистым. Отведи от них лихоманку, – потом, посмотрев на меня, продолжала. – Пошли им усердия, поставь на путь истинный, оборони от войны, пожара и глада, заступись за них пред Престолом Всевышнего, дети они, как есть – дети!» – потом толкала меня к иконе, заставляла встать на колени и просить прощения у Бога – за грехи вольные и невольные, за неразумность в учёбе, за гордыню окаянную, и за многое-многое другое, чем виноват человек перед Господом…
Божья Мать сквозь потемневшую олифу доски смотрела на меня ласково, и, как мне казалось, улыбчиво, прощая все мои прегрешения.
Руки у бабушки были холодные, сухие, и крепкие, как клещи. Она всё склоняла и склоняла мою голову к самому полу, заставляя читать вслух «Отче Наш» – одну молитву, за которую Господь прощает даже отпетых грешников. «А тебя простит тем более, не успел ты нагрешить ещё… Ну, вставай, вставай! Иди мыть ноги и ложись спать. Утром рано разбужу, за булками пойдём», – она сама, кряхтя, поднималась с колен, поправляла лампадку и уходила к себе в маленькую, без окна, тёмную спальню, отделённую от моей комнаты занавеской.
Дяди обычно по вечерам никогда не было дома. «Ухажорит», – говорила про него бабушка. Дядя приходил, когда я уже крепко спал.
Дорога через лес была песчаной, взрытой грузовиками, и наш автобус утопал по самые колеса, ехал медленно и с натугой. Из леса тянуло прохладой и грибной сыростью. Я с жадностью всматривался в прогалы между деревьями, пытаясь увидеть что-нибудь необычное, но в окне, кружась, переступали стволы деревьев да тёмные кустарники с пожелтевшей листвой.
Лес кончился так же, как и начался – сразу. В один миг стало светло, как на солнце, хотя день и был пасмурным. Впереди показалось село с обезглавленной церковью, большое и раскидистое, почти как наши Бондари. Это был Пахотный Угол, где я встретился с ней, первой, очутившейся в беде женщиной, заставившей сжаться моё детское мужского начала сердце.
Сквозь стекло, возле сломанной пополам ветёлки, ветер ли свалил, или кто заломил её так, ради баловства, проходя мимо, я увидел двух женщин. Одна из них, пожилая, в чёрной стёганой безрукавке – отчаянно махала руками, подавала знак шофёру остановиться. Рядом со старой женщиной, одной рукой держась за надломленную ветку, стояла, покачиваясь, молодая, в лёгком, цвета мокрой травы платье, обдуваемом ветром, как будто его обладательница куда-то стремительно летела и не могла остановиться. Лёгкий крепдешин, пеленая её фигуру в зелёные пелены, прилипал к телу, облегая полукружья грудей, свод живота и паховую область, пробуждая в моём подсознании досель неизвестные мне инстинкты. Старая, оглядываясь, что-то резкое говорила молодой, и снова начинала махать руками.
Шофёр притормозил как раз перед ними.
Молодая, с белым батистовым узелком в одной руке, неуверенно хватаясь за поручень другой, нет, не вошла, а как-то просочилась в приоткрытую дверь.
Старая, зачем-то прикрыв ладонью рот, всё крестила и крестила молодую в спину.
Слабо улыбаясь накрашенными губами, вошедшая растерянно посмотрела вокруг, и медленно, боясь как будто что-нибудь расплескать, опустилась рядом со мной на сидение, всё так же придерживая узелок руками, будто там находилось всё самое ценное, что у неё было. Лицо её вдруг побледнело так, что белая пыльца пудры резко выделялась на щеках, а улыбка стала похожа скорее на размазанную помаду, чем на проявление чувства.
Не знаю почему, но на меня сразу повеяло холодом, и стало зябко, хотя на улице и в автобусе было сравнительно тепло. Как будто холод исходил от самой женщины, или от её узелка. Я инстинктивно отодвинулся к окну, сунув к себе меж колен руки, словно их прихватил мороз. Гладкая причёска и воткнутый на затылке гребень, полукруглый и коричневый, открывали такие белые, такие тонкие, как бумага, уши, что висячие золотые якорьки серёжек, казалось, вот-вот оборвут их. Женщина как-то сразу откинулась на спинку сидения и склонила на бок голову. Сбоку мне было видно, как подрагивает её веко.
Автобус, качнувшись, тронулся, и мы поехали дальше. До Бондарей теперь было рукой подать, и я с нетерпением стал всматриваться – не покажется ли наша церковь с голубым, как раскрытый парашют, куполом.
Церковь всегда показывалась первой, с какой стороны ни подъезжать к селу.
Коротко стриженые, обкошенные поля, золотились стерней. Как сараи под соломенными крышами, среди полей стояли стога. Взгляду не во что было упереться, и я снова посмотрел на сидящую рядом женщину. Казалось, она заснула, и я почему-то вздрогнул, боясь, что она никогда не проснётся. Дыхание её было настолько слабым, что грудь под тонким крепдешином совсем не колебалась, только ниже, где-то под ложечкой, часто-часто пульсировал родничок.
– Ишь, барыня развалилась! – недовольно заворчала говорливая женщина с батонами. – Малого к самой стенке притиснула. С гулянок, видать. Уморилась, как же, под лопухами.
– Да, ладно тебе, Нюрашка, ворчать да злиться, кабы сама молодой не была. Видишь, девке нехорошо, может, хворая она, а ты на неё – с градом! – Беременная соседка жалостливо поглядывала на вошедшую.
– Как же, хворая! Мы эту хворь знаем, сами по молодости хворали, когда залетали нечаянно, – не унималась первая.
«Куда это они залетали? – думал я. – Самолёты к нам садились только почтовые, с маленькой открытой кабиной, где второму человеку не поместиться. Там одному-то сидеть тесно. А эта баба даже по молодости вряд ли поместилась бы там…»
Что-то тёплое и липкое стало просачиваться под меня, и я инстинктивно провёл по сидению рукой. Моя ладонь и мои пальцы были в красном смородиновом соке. Сидящая со мной женщина, наверное, опрокинула свой узелок, а там была банка с вареньем – вот сок и протёк. Но узелок у женщины на коленях был чистым и легонько покачивался в такт движению автобуса. Я посмотрел ещё раз на сидение: по тёмному дерматину растекается смородиновый сок, точно такой же, как делала моя бабушка.
Я осторожно потянул женщину за рукав, показывая глазами на сидение. Та, как будто очнувшись от глубокого забытья, ещё не понимая, что я от неё хочу, вопросительно посмотрела на меня, потом перевела взгляд на мои руки и на мокрый ржавого цвета дерматин. Глаза её расширились от ужаса и стали совсем чёрными. Она растерянно полезла в свой узелок, вытащила расшитый цветами душистый носовой платок и стала быстро вытирать мои пальцы и сидение, потом рука её в отчаянье опустилась и безвольно повисла, выронив платок на пол, к самым ногам той женщины, которую беременная баба называла «Нюрашкой». Та, видимо, поняв, в чём дело, стала нехорошо кричать и ругаться, называя мою соседку «ковырялкой».
– Мальца, – это она про меня, – заразит, гадость такая! В милицию её бы сдать, а не в больницу везти. Мы по восемь человек рожали – и ничего, обходились. А эта подпольный аборт сделала, сука такая! Живого человека искромсала.
Моя соседка умоляюще посмотрела на меня, хотела приподняться – по зелёному крепдешину цвета мокрой травы расплывались тёмные, почти черные пятна.
– В милиции её вези! В милицию! – yжe обращалась «Нюрашка» к шофёру, пожилому мужику в армейском кителе с радужной разноцветной планкой на груди.
– Да замолчи ты, балаболка! Видишь, девка концы отдаёт, её спасать надо, а ты, трепло, в милицию!
Беременная женщина жалостливо поправила подол моей соседке и недовольно толкнула в бок «Нюрашку».
Шофёр, ещё раз оглянулся на перекошенное то ли от горя, то ли от боли меловое лицо женщины в крепдешине цвета мокрой травы, и передёрнул рычаг скоростей, утопив педаль «газа» до самого упора.
Автобус, вихляя по дороге и обходя выбоины, мчался изо всех машинных сил, закручивая позади себя пыль, к нашей районной больнице.
Мы въезжали в Бондари. Уже высматривать голубой купол церкви было поздно: церковь вся целиком стояла передо мной.
Автобус, свернув с дороги направо, влетел в больничный двор. Шофёр, толкнув дверь, выскочил на землю.
Дверь, громыхнув железом, заходила из стороны в сторону. Через минуту двое мужчин в белых халатах и одна женщина быстро шагали к нам. В руках одного были складные брезентовые носилки.
Пощупав на шее моей больной соседки сонную артерию, женщина-врач властно скомандовала разворачивать носилки и срочно нести женщину в операционную.
Я бочком-бочком стал выбираться из автобуса, освобождая проход врачам.
Когда выносили соседку, я видел, как красный сок смородины, сок уходящей жизни, пропитав брезент, все капал и капал в пыль.
Лето кончилось, впереди меня ждали школа и долгая-долгая холодная зима.