bannerbannerbanner
Воры

Антон Чехов
Воры

– Ну, нашел молодцов! Пьяницы только да воры.

– Было время, да прошло, – сказал Мерик после некоторого молчания. – Только вот разве один старый Филя у них остался, да и тот слепой.

– Да, один только Филя, – вздохнул Калашников. – Ему, почитай, теперь годов семьдесят; один глаз немцы-колонисты выкололи, а другим плохо видит. Бельмо. Прежде, бывало, завидит его становой и кричит: «Эй, ты, Шамиль!» и все мужики так – Шамиль да Шамиль, а теперь другого и звания ему нет, как кривой Филя. А молодчина был человек! С покойным Андреем Григорьичем, с Любашиным отцом, забрались раз ночью под Рожново, – а там конные полки в ту пору стояли, – и угнали девять солдатских лошадей, самых каких получше, и часовых не испугались, и утром же цыгану Афоньке всех лошадей за двадцать целковых продали. Да! А нынешний норовит угнать коня у пьяного или сонного, да бога не побоится и с пьяного еще сапоги стащит, а потом жмется, едет с той лошадью верст за двести и потом торгуется на базаре, торгуется, как жид, пока его урядник не заберет, дурака. Не гулянье, а одна срамота! Плевый народишко, что говорить.

– А Мерик? – спросила Любка.

– Мерик не наш, – сказал Калашников. – Он харьковский, из Мижирича. А что молодчина, это верно, грех пожалиться, хороший человек.

Любка лукаво и радостно поглядела на Мерика и сказала:

– Да, недаром его добрые люди в проруби купали.

– Как так? – спросил фельдшер.

– А так… – сказал Мерик и усмехнулся. – Угнал Филя у самойловских арендателей трех лошадей, а они на меня подумали. Их всех арендателей в Самойловке человек десять, а с работниками и тридцать наберется, и всё молоканы… Вот один и говорит мне на базаре: «Приходи, Мерик, поглядеть, мы с ярмарки новых лошадей пригнали». Мне, известно, любопытно, прихожу до них, а они, сколько их было, человек тридцать, скрутили мне назад руки и повели на реку. Мы, говорят, тебе покажем лошадей. Прорубь одна была уже готовая, они рядом, этак на сажень, другую прорубили. Потом, значит, взяли веревку и надели мне под мышки петлю, а к другому концу привязали кривую палку, чтоб, значит, сквозь обе проруби доставала. Ну, просунули палку и потянули. Я, как был, в шубе и в сапогах – бултых в прорубь! а они стоят и меня попихивают, кто ногой, а кто колуном, потом потащили под лед и вытащили в другую прорубь.

Любка вздрогнула и вся сжалась.

– Сначала меня от холода в жар бросило, – продолжал Мерик, – а когда вытащили наружу, не было никакой возможности, лег я на снег, а молоканы стоят около и бьют палками по коленкам и локтям. Больно, страсть! Побили и ушли… А на мне всё мерзнет, одежа обледенела, встал я, и нет мочи. Спасибо, ехала баба, подвезла.

Между тем фельдшер выпил рюмок пять или шесть; на душе у него посветлело и захотелось тоже рассказать что-нибудь необыкновенное, чудесное, и показать, что он тоже молодец и ничего не боится.

– А вот как у нас в Пензенской губернии… – начал было он.

Оттого, что он много пил и посоловел, и, быть может, оттого, что он раза два был уличен во лжи, мужики не обращали на него никакого внимания и даже перестали отвечать на его вопросы. Мало того, в его присутствии они пустились в такие откровенности, что ему становилось жутко и холодно, а это значило, что они его не замечали.

Манеры у Калашникова были солидные, как у человека степенного и рассудительного, говорил он обстоятельно, а зевая, всякий раз крестил себе рот, и никто бы не мог подумать, что это вор, бессердечный вор, обирающий бедняков, который уже раза два сидел в остроге, и общество уже составило приговор о том, чтобы сослать его в Сибирь, да откупились отец и дядя, такие же воры и негодяи, как он сам. Мерик же держал себя хватом. Он видел, что Любка и Калашников любуются им, и сам считал себя молодцом, и то подбоченивался, то выпячивал вперед грудь, то вытягивался так, что трещала скамья…

После ужина Калашников, не вставая, помолился на образ и пожал руку Мерику; тот тоже помолился и пожал руку Калашникову. Любка убрала ужин и насыпала на стол мятных пряников, каленых орехов, тыквенных семечек и поставила две бутылки со сладким вином.

– Царство небесное, вечный покой Андрею Григорьичу, – говорил Калашников, чокаясь с Мериком. – Когда он был жив, соберемся мы здесь, бывало, или у брата Мартына и – боже мой, боже мой! – какие люди, какие разговоры! Замечательные разговоры! Тут и Мартын, и Филя, и Стукотей Федор… Всё благородно, сообразно… А как гуляли! Так гуляли, так гуляли!

Любка вышла и немного погодя вернулась в зеленом платочке и в бусах.

– Мерик, погляди, что мне сегодня Калашников привез! – сказала она.

Она погляделась в зеркало и несколько раз мотнула головой, чтобы зазвучали бусы. А потом открыла сундук и стала вынимать оттуда то ситцевое платье с красными и голубыми глазочками, то другое – красное, с оборками, которое шуршало и шелестело, как бумага, то новый платок, синий, с радужным отливом – и всё это она показывала и, смеясь, всплескивала руками, как будто изумлялась, что у нее такие сокровища.

Калашников настроил балалайку и заиграл, и фельдшер никак не мог понять, какую он песню играет, веселую или грустную, потому что было то очень грустно, даже плакать хотелось, то становилось весело. Мерик вдруг вскочил и затопал на одном месте каблуками, а затем, растопырив руки, прошелся на одних каблуках от стола к печке, от печки к сундуку, потом привскочил, как ужаленный, щелкнул в воздухе подковками и пошел валять вприсядку. Любка взмахнула обеими руками, отчаянно взвизгнула и пошла за ним; сначала она прошлась боком-боком, ехидно, точно желая подкрасться к кому-то и ударить сзади, застучала дробно пятками, как Мерик каблуками, потом закружилась волчком и присела, и ее красное платье раздулось в колокол; злобно глядя на нее и оскалив зубы, понесся к ней вприсядку Мерик, желая уничтожить ее своими страшными ногами, а она вскочила, закинула назад голову и, взмахивая руками, как большая птица крыльями, едва касаясь пола, поплыла по комнате…

Рейтинг@Mail.ru