bannerbannerbanner
Жизнь решает все

Антон Лик
Жизнь решает все

Полная версия

– Потому что в минуты смятения душа мудреца обращается за советом к Всевидящему, – Вайхе ускорил шаг, ступени стали выше, грубее, а коридор сузился. Элье на мгновенье показалось, что еще немного, и каменные стены схлопнутся, раздавят и ее, и Ырхыза, не тронув лишь хитрого хозяина подземелий. – Кровь же воина взывает к предкам.

– Спасибо.

О чем был этот разговор? И при чем здесь Элья?

Вопросы появлялись и застревали в горле, не позволяя нарушить торжественную тишину места. Их стало больше, когда в очередном витке лестница вдруг закончилась.

Здесь не было дверей или запоров, здесь не было факелов и масляных ламп, здесь не было ничего, что соединяло бы этот, новый мир, с тем, который остался наверху.

– Иди, ясноокий. И ты иди, та, которая пришла сверху, – Вайхе пропустил их вперед.

Первый шаг и стеклянный хруст, облачко пыльцы, которое поднялось и опало, облепив сапоги Ырхыза. А он, не замечая, что рушит хрупкое равновесие здешней темноты, уже шел вперед.

Туман, серебристый и живой, полощет длинные нити. Они загораются, вспыхивают зеленоватым светом, шорохом и гудением.

– Не стоит опасаться, подземные пчелы не жалят! – доносится в спину голос хан-харуса.

Не жалят. Гудят, звенят, разрывают туман на клочья. И рифами выползают навстречу белые зубы сталагмитов.

– Кыш! – Ырхыз замахал руками, отгоняя насекомых, но вдруг успокоился. – Не обращай на них внимания.

Элья кивнула. На протянутой ладони сидит… Стрекоза? Муха? Пчела, как сказал Вайхе? Прозрачное тельце, безглазая голова с длинным хоботком, который разворачивается, тычется в Эльину кожу, не способный проткнуть. Треугольные крылья существа трепещут, переливаясь перламутром.

– А ты им нравишься, – Ырхыз сбросил одну с волос, вторую с куртки, но пчелы лезли, облепляли, щекотали. Противно? Скорее странно.

– Это эскалья, подземные пчелы, – Вайхе было почти не слышно за гудением роя. – Они безобидны. И даже полезны.

– Ну да, – Ырхыз раздраженно дернул головой, когда одна из пчел села на затылок.

– Те нити, мой тегин, которые светятся, видишь? Это их кладки. Два цвета, значит, два роя. Когда я только стал хан-харусом, был лишь синий.

– И что это значит?

– Возможно, что и ничего.

Каменный куб прячется за колоннадой сталагнатов. Потускневшее золото и трещины по мрамору. Осторожность, нежность даже, с которой Ырхыз касается, проводит кончиками пальцев, повторяя линии барельефов, изучая, запоминая. Потом, осмелев, кладет ладони, наклоняется, прислушиваясь к чему-то, скрытому внутри. И повинуясь этому, неслышному Элье, зову становится на колени.

Она хотела подойти, просто подойти ближе, увидеть, что же такого в этом камне есть, но Вайхе не позволил.

– Погоди. Его время.

Пусть так.

– Это место упокоения Ылаша, великого воина, – пояснил Вайхе шепотом. В полумраке зала стеклышки окуляров его казались серыми, и верно, видно ему было плохо, оттого и вертел он головой, подслеповато щурился, но снять – не снимал. – Саркофаг хранит его прах. И не только его.

Вот он – мертвый Ылаш, а вот – живой Ырхыз. Семя и его плод, а между ними – непрерывная цепочка гробов. Люди выбрали путь, где вехами служат саркофаги и кладбища. Пусть. Это их дорога. Это дорога Ырхыза. Теперь ясно, куда она ведет, и, каким бы ни был тегин, он её достоин.

– Мы не поклоняемся мертвецам, – также шепотом ответила Элья, стряхивая назойливых подземных пчел. Те не отставали, садились, ползали по коже и даже тянули прозрачные, липкие нити.

Убраться бы отсюда поскорее… Или напротив, остаться в тишине и покое этого места.

– И мы не поклоняемся. Мертвецам. Ылаш – это Вечный Всадник, знак, символ. Воплощение Наирата. И само место – символ. Почти как Понорок Понорков. Здесь исток могущества наире, отсюда берет начало сила каганата.

При возвращении в замок паланкин почти не трясся на могучих плечах носильщиков, но Элью не покидало беспокойство. В голове крутилось одно – опасный путь, опасный путь! Что-то было не так. Слишком крикливые торговцы? Слишком узкие переходы? Слишком часто упоминаемое имя Агбай-нойона? Не ясно. Тяжело без крыльев… Будто кошке усы отрезали и она не чувствует и половины мира. Хороший фейхт знает об ударе за час, а о нападении – за день. Эх, как ошибается поговорка в случае с Эльей! Да и предчувствие… Будто кто-то прицеливается, но не для удара клинком, не для арбалетного выстрела. Железо здесь не причем. Просто у кого-то слишком острый взгляд, пробивающийся сквозь полог паланкина и даже серую кожу скланы.

Резать перестало только перед воротами замка.

В следующий визит Вайхе завел их в необычную пещеру. Ошибся? Спутал поворот, что не трудно в этом кротовнике? Вряд ли. Элья считала, что четырехглазый человек никогда не допускает подобных оплошностей.

Влажный камень, капли воды и мягкие поля бесцветного папоротника. Тронь его и разлетится облаком мерцающей пыльцы. Невесомая, пахнущая рыбой, она оседает на коже и одежде. Клеится на губы – кисловатая, терпкая, дурманящая.

– Ею нельзя дышать, – предупредил Ырхыз и, стянув с лица шарф, глубоко вдохнул, зачерпнул ладонью, точно не воздух – воду, слизал с пальцев. – И есть нельзя. Но ты попробуй.

– Мой тегин, – с укором произнес Вайхе, моргнув разрисованными веками. – Не следует этого делать.

Пыльца вспыхивала и гасла, и вновь выкатывалась под ноги людям. Ласкалась. Она искажала и без того странный подземный мир и прорастала стеклянными побегами – хрупкими веточками-ракушками, которые со звонким треском разламывались, пуская по пальцам Ырхыза бесцветный сок.

– Попробуй, – снова велел он.

Сок был горьким, Ырхыз – безумным, место странным. И мудрый хан-харус Вайхе – белая тень в черном мире – казался единственным, кто сохранил хоть каплю разума.

– Мой тегин, нам дальше, – он скользнул, заслоняя черный зев бокового хода, взмахнул рукой – потревоженный папоротник тотчас дохнул облаками белого, а стены полыхнули зеркалами, отражая пламя единственного факела. – Саркофаг вашей матери перенесен в чистые залы совсем недавно.

Элью туда не пустил сам Ырхыз. Заставил ждать у сырых колонн, а потом молча тащил за руку вверх по лестнице. Вайхе давно отстал, а склана несколько раз чуть не упала. Так проскочили и двор хан-бурсы, также неслись по улицам столицы. Может быть, поэтому дурное ощущение, что кто-то снова наблюдает за паланкином, было слабее, чем в предыдущий раз. Но в том, что кто-то снова прилип взглядом к тяжелому пологу, Элья не сомневалась.

Еще через неделю по подземельям шли совсем иной дорогой, минуя один за одним залы, темные и дикие, хранящие вечный покой, а с ним и каменные кубы саркофагов.

– …и был его сын… и сын его получил табун… и его сын взял в руки плеть… – Вайхе знал всех по именам и прозваниям родов и ветвей, он говорил о них так, как будто эти, давно ушедшие люди, были еще живы. И Ырхыз внимал каждому слову.

Родовод. Странный человеческий родовод, который дает право безумцу претендовать на трон. Что может быть более неразумным? Что может быть более впечатляющим?

Постепенно залы становились меньше, чище, наряднее. Исчез туман, а с ним и зубы сталактитов, умелые руки сгладили шероховатость стен, раскатали ковры ярких фресок, укрыли полы мозаиками.

Дальше появились треноги и факелы. Шелка и мех, тусклое золото ненужных чаш и блюд, ржавчина на оружейной стали.

– Мы меняемся, – сказал Ырхыз, останавливаясь в центре такого вот зала. Осмотрелся безо всякой почтительности, поддев ногой, поднял копье с тяжелым острием, ниже которого свисала пара лисьих хвостов. Прицелился и швырнул над гробом. С треском прорвалась ширма, вскрывая черный зев бокового хода, из которого тотчас пахнуло сквозняком, а в сквозняке, едва ощутимо, эманом.

– Мы меняемся, Вайхе! Всевидящего ради, теперь я вижу, понимаю. Шады и нойоны, которые превращаются в купцов и ради мимолетной выгоды договариваются о вечном мире. Я думал, они боятся, я думал… А они, сучьи дети, просто хотят урвать побольше. Грызутся друг с другом, шальные псы, а силенок сделать что-то и в самом деле важное не хватает. Смелости не хватает.

– Мой тегин, ты спешно судишь.

– Я еще не сужу. Но буду, Вайхе. Вот увидишь, буду. Ты правильно сказал про голос крови, я услышал его. Да, услышал! – голосу Ырхыза было тесно в пещере, и он, искаженный, бежал в коридоры, теряясь в темноте их.

А эманом тянуло, ласкало спину, гладило кожу…

– Я соберу второй Великий поход, чтобы… – Ырхыз запнулся, крутанулся на каблуках и, вперившись взглядом в черно-белый символ над роскошным саркофагом, закончил: – Чтобы донести истинную веру Его и милость до тех, кто покорен ересям и неверию.

Вайхе вскинул руки, останавливая, заговорил торопливым шепотом, убеждая, что война и вера – суть вещи разные.

Не интересно. И Элья сделала шаг к черному пятну, скрытому испорченной ширмой. И еще один шаг. И еще. Она дошла и даже заглянула в слепую темноту, вдохнула сыроватый, рыбный запах, подумала, что если наклониться, то…

– Ты куда? – сердитый окрик, рука на плече, и тут же требовательное: – Вайхе, а там что?

– Священные подземелья, – сухо ответил хан-харус, перекидывая фонарь в другую руку. – Не прибранные людьми.

– Идем, – Ырхыз, согнувшись, нырнул в коридор. – Я хочу посмотреть.

– Это не…

Темно, узко, стены не желают принимать людей, ставят подножки, толкаются острыми уступами. Впереди, стукнувшись о низкую притолоку, выругался Ырхыз. Остановился, потребовав:

– Элья, лампу! Ты чувствуешь?

Чувствует. И не только знакомый зуд в лопатках, но даже пульсацию тегинова шрама, который наверняка чешется под отросшими волосами. Точно, вот и рука в перстнях потянулась, сгребла соломенные пряди в охапку, дернула, а потом растрепала со злостью.

– Мой тегин, – прежним, ласковым тоном заговорил Вайхе. – Тут дальше не пройдешь, десять шагов и тупик. Ходы есть, но в них разве что кошка протиснется. Или железный демон Сыг.

 

Или эман. Сладкий-сладкий, знакомый смутно, чистый, какому здесь, внизу, попросту неоткуда взяться.

– Это ведь не единственный коридор? – спросил Ырхыз, выбравшись в залу. – Отвечай. И не вздумай запираться.

Вайхе не вздумал. Вайхе ответил и про этот коридор, и про многие иные, и про то, что не след людям беспокоить хозяев подземных, что нужно довольствоваться малым, а в знаниях великих и великие печали.

Врал хитрый человек. Быть того не может, чтобы харусы довольствовались малым, чтобы не попытались сунуть любопытные носы в темноту, и перенести ее на карты сплетением линий и тайных знаков. Иначе откуда Вайхе знать, что коридор тупиком заканчивается?

Ырхыз пришел к такому же выводу.

– Завтра, – сказал он, – я вернусь и ты покажешь мне те подземелья. А теперь пошли отсюда, я наверх хочу.

Поднимались быстро, уже не задерживаясь на то, чтобы рассмотреть, узнать, почтить память. И только в самом последнем из залов – высокий потолок и длинный желоб с черной лентой ручья – остановились.

– Смотри, – Ырхыз взял фонарь, поднял высоко над головой, высвечивая и темные стены, пока еще неровные, и кривоватый, в каменной крошке пол, и мраморный куб в центре. – Элы, смотри хорошенько, когда-нибудь здесь лягу и я.

Он радуется? Чему? Тому, что когда-нибудь умрет и упокоится в саркофаге? Сомнительная честь.

– Нет, – он уловил сомнения. – Ты не понимаешь, Элы. Я буду как он, как Ылаш.

Символом. Он хочет стать символом. И он достаточно упрям, достаточно безумен, чтобы задуманное получилось.

– Верю, что так оно и будет, – тихо сказал Вайхе, забирая лампу. – И верю, что не скоро.

И пройденный путь, и предстоящий терялись во тьме.

Желтым пятном качался фонарь в руке хан-харуса, хрустела каменная крошка, шептала где-то рядом вода. Все спокойно.

Но в спину тянет эманом, которому неоткуда взяться в человечьих подземельях. А тем более линг-эману того, кто давным-давно убит на дуэли.

И вопреки всему найденный коридор пах именно Каваардом.

Бельт

Учить можно по-разному.

Морхай из рода Сундаев при выборе плети.


…правильность проведения лабораторного опыта подразумевает соблюдение установлений, направленных на исключение любых иных влияний на объект, помимо исследуемого…

«Эксперимент и его постановка», Хан-кам Кырым-шад.

В углу камеры возникла лужа. Утром еще не было, а к полудню – пожалуйста, разлилось желтое озерцо дождевой воды пополам с мочою, развонялось. Рядом, скукожившись и наклоняясь низко-низко, сидел Кукуй. Совал в лужу пальцы, разгонял рябь и ловил мутным глазом отражение. А еще там же, в луже, расплывчатым пятном бликовало окно, исполосованное решетками. Кукуй любил подпрыгнуть, ухватиться покрепче за прутья и колотить ногами по грубой каменной стене.

– Ку-у-ушечка, – он разгреб рукой короткие патлы, выловил жирную блоху и кинул ее в вонючее море.

– И в этом весь человек, – заметил Хрызня, переворачиваясь на другой бок. – В грязи родится, в грязи век влачит, в грязи и подохнет. А потому сие есть ни что иное, как вышняя воля.

Хрызня громко пустил газы и продолжил:

– Чистота противоестественна, ибо вестимо, что, избавляясь от присущего природе своей, человек идет против воли Всевидящего.

– Жрать. Жрать! – Гулба очнулся от дремоты, перевернулся на брюхо и затряс лобастой головой. Заныл: – Жра-а-ать!

– Н-на, – огроменный Нардай сунул ему в руки пук соломы и замер, глядя, как безумец сосредоточенно запихивает его в рот.

Главное, чтобы лакать из лужи не полез, с него ведь станется.

А Гулба жевал, пускал слюну, ухал да умудрялся повторять:

– Жра-а-ать дай!

Но лужу вроде бы не замечал.

– Достаточно бросить взгляд на мытого, чтобы понять – пытается он скрыть свои грехи, стереть их мочалом…

Новый пук соломы. Гулбина тяжелая голова завалилась на левое плечо – худая шея не держит прямо.

– …упрятать смрад истинных злодеяний под лживыми ароматами.

Хлюпнули ладони по луже, загоготал Кукуй.

Тише всех себя вел Нардай, хоть и выглядел самым опасным: высок, широкоплеч, тяжел в кости и грузен плотью. И ладно бы мягкая, сальная, каковая через год-другой поиссохла бы, втянувшись морщинами, как у Хрызня. Нет, его шкура бугрилась мышцами и пестрела боевыми шрамами. Хорошо, что ныне Нардай тих да ласков.

– Вот она, настоящая некротика, а вовсе не благородный копрус. О том и говорил мне мушиный хозяин.

Камера была не велика: четыре стены по шесть шагов – старая кладка, щербатый кирпич в прослойках серого раствора. Щурилось под самым потолком еще одно окошко, но до него так просто не допрыгнуть. В пасмурный день света здесь не доставало даже на то, чтобы рассмотреть пятна гнилых подстилок и нескольких безумцев на них.

– Ибо рождается из той некротики самое страшное и печальное для человека.

Хрызня мнит себя мудрецом и проповедует истины, каковые нашептывает ему мушиный хозяин. Вдобавок Хрызня срёт под себя и прячет дерьмо в солому, а как потеплело – еще и мазаться стал, чтобы быть ближе к истине. Воняло от него. А прочие, хоть и безумцы, стороной обходили Хрызнев угол. Кроме Нардая, которому, казалось, было все равно.

– Под костью, в голове, вызревают особые черви. – Хрызня поскреб голый, в коричневой коросте, зад.

Кукуй сжался, втянул голову, ибо была у Хрызни дурная привычка швыряться в соседей всяческой дрянью.

– Черви-черви, они в книгах лживых живут, через буквы и глаза в голову залазят и поселяются там. Плодятся, – добавил Хрызня, мелко кивая. – Вон, у тебя живут.

– Ку-кушечка, ку-ку! – радостно шлепал по луже Кукуй, гулькал и булькал. Этот блажень – обыкновенный, неинтересный, но вполне спокойный и где-то даже послушный.

– Мне мушиный хозяин сказал. Он точно знает.

Гулба срыгнул вязкой, желтоватой слюной, которую тут же пальцами подгреб и вернул в рот. Зачавкал. Ему все равно, чем брюхо набивать, жрет и жрет, жует, давится, а потом, забившись в угол, блюет до изнеможения, падает, засыпает тотчас и снова просыпается с одним воплем:

– Жрать!

И так – каждый день.

Вот они, Кукуй, Хрызня, Гулба и Нардай, подопечные Бельта Нобелева, бывшего десятника и дезертира, а ныне – уважаемого смотрителя приимного дома в ханмате Сурдж.

– Выходим! – Бельт ударил железной палкой по двери. – Выходим, демоновы дети!

И пинком заставил Гулбу подняться с четверенек. Отогнал Кукуя от лужи, думал и премудрейшего палкой ткнуть, но побрезговал, а тот – хитроумен – оскалился гнилой улыбкой:

– И мушиный король сказал: я научу вас, как…

– Пшел! – Орин прицельно метнул камень в живот. Попал. Мстит за дерьмо, которым как-то получил от Хрызни.

Последним из камеры выходил Нардай, по обыкновению тихий, задумчивый. Выбравшись во внутренний дворик, остановился, заморгал, заулыбался счастливо и сказал свое обычное:

– Гхар-рах!

– И тебе того же, – Орин изобразил поклон, буркнув: – Бельт, я тут сам скоро умом двинусь.

Навстречу, до пупа задрав грязную юбку, радостно шлепала по грязи Махалька. За ней бесконечной вереницей тянулись гуси.

Начинался новый день, предопределенный в своем течении, как и все прочие.

Вот только яблони сегодня пахли по-особенному. Они цвели уже вторую неделю, и Стошенский дом призрения тонул в бело-розовом духмяном море. Низенькие дички-полукровки подбирались к самому краю оврага, почти сползая в канаву с водой. Чуть дальше, на вызеленевшихся склонах, стеною стояли неприхотливые барштаны, которые ближе к осени разродятся кисловатой, зато крепкой к гнили мелочью. За барштанами, уже при самой ограде, начинались карликовые ирийские деревца, кривоватые, в желтовато-синюшном цвете. И яблоки будут такими же, синевато-желтыми, горько-вяжущими, раз укусишь – неделю отплевываться будешь. Бельту случалось по молодости и дури. Ну да объяснили потом, что ирийские яблочки не для еды, а для настойки, которая кровь разжижает, желчь изгоняет и, если с бобровой струей да медвежьим салом смешать, самые страшные гнойные язвы живит. Что в будущем должно весьма пригодиться, ибо язвенных в доме оказалось ровно столько, сколько и блаженных, а именно – еще одиннадцать душ.

Поговаривали, что прежде здесь ютилось народу раза в два, а то и в три больше. Бельт верил – велико было Стошено. Два дома добротных, кирпичных, клались, каждый на дюжину камер. Между домами – дворик с колодцем и купальнями, чуть дальше птичий и скотный дворы, свинарни, амбары да мастерские. Имелся тут и молельный дом, в котором ныне Ирджин лабораторию обустроил. Отдельно стояла скрипучая жилая домина, видавшая не одно поколение Стошенских смотрителей, а теперь возмущенная, по-старчески брюзгливая к новому хозяину.

В Стошено их привезли под самый конец зимы. Волчье время. Бури, стервенея, гоняли друг друга, стлали снегами, дули морозами. Метели, заровняв поля и канавы, замели ближний лесок по самые маковки низеньких елей, подобрались вплотную к частоколу.

– Кыш, кыш! На постоялый дальше! – встречал гостей старичок в овчинном тулупе да высокой, заломленной набок шапке. Щурился, не узнавал, хотя был бы должен. Под конец, поняв, что уходить приезжие не собираются, сказал: – Ялко я. Смотритель тутошний.

– Пора тебе на покой, дед, раз хозяев не узнаешь, – просипел простуженным горлом Ирджин. – Ну для того мы и здесь.

Но тогда не до старичка вовсе было: вымерзли все, что собаки, и одного хотелось – в тепло, к камину и выпить бы чего покрепче, оттаять да в сон завалиться, в себя приходя. Камин был, и куча отсыревших дров, из-под которой расползалась темная лужа стаявшего снега, и слабый огонь призраком тепла. А еще – щели в окнах, кое-как забитые лохматым мхом, сквозняки и седой налет мороза на редкой, чудом уцелевшей мебели.

В бараках оказалось еще хуже.

В последние дни зимы не жили – выживали, цепляясь за жалкие крохи тепла, которые давал задымленный камин и Ирджиновский механизм. Чинили наскоро ставни, закладывая окна обрывками тряпья. Кипятили в котле камовские травы да вливали густое варево в глотки безумцев. А те притихли и держались одним безмолвным стадом, кое-как согревая друг друга.

– Крепкие. Ни хрена их не возьмет, – приговаривал Ялко, не решаясь, впрочем, перечить. Вздыхал, ходил следом, бормоча про самоуправство, приглядывал, приговаривая: – Скрипуче, да живуче; крепко, да хряпко.

И добавлял, с хитрецой поглядывая на Бельта:

– Два медведя в одной берлоге не уживутся. А покорному дитяте все кстати.

К весенним дождям трое болезных умерло. Удохло, как говорил Ялко, присовокупляя каждый раз:

– Лихорадка – не матка, треплет, не жалеет. Копать копай, да меру знай. Всяко лучше, чем по тому годе.

Последнюю могилу рыли, разломав и отодвинув ветхий плетень погоста, выдирая лопатами подмякшую, но все еще мерзлую на глубине землю. А после валили поверху мелкий камень в попытке сберечь от окрестного зверья. Только, судя по старым норам и отвалам земли на старых могилках, это помогало не шибко.

Именно тогда, опершись на лопату, Орин сказал:

– Да ну на хрен, я тут не останусь. Скотские загоны, гужманство полное! Не понимаю, почему нельзя по-другому, по-человечески? На хрена нам здесь торчать?

– Сам знаешь.

Орин знал. Еще с конца зимы, с самой долины Гаррах. С той минуты, как посажный Урлак показал в выстуженной карете небольшой – с ладонь – портрет тегина, будущего правителя Наирата. Зеркала под рукой не оказалось, но оно и не помогло бы: трудно было установить сходство между тем вспухшим Ориновым лицом и искусным рисунком. Потом Урлак спокойно говорил с четверть часа, после чего так же спокойно и с оттягом врезал Орину под дых, дабы притушить идиотский блеск в глазах и напомнить, по чьим правилам идет игра, каковы ставки и кто здесь раздает награды. Да, разбойник Орин теперь знал то, что дезертир Бельт понял еще на холме, впервые увидев тегина Ырхыза. И именно это знание заставляло парня терпеть. Скрипеть зубами, беситься, срывать злость на том, до кого руки доходят. Но ждать. Впервые в жизни ждать.

– Но почему здесь?! Здесь, среди такого говна?!

В мареве дождя частокол казался выше, чем был. Его острые края вспарывали рыхлые дождевые тучи. Бежали по дереву потеки воды, собирались ручьями, наполняя канавы мутью, притапливая запахи и звуки.

Зябко. Грязно. Безумно.

Безопасно. Даже для бесящегося Орина. Тем более для него.

Стошенский дом призрения принял еще одного безумца. Стошенский дом призрения молчал о том, что творилось в его стенах, молчал по привычке, выработанной за многие годы. Стошенский дом и его обитатели существовали в собственных мирах, частенько не имевших никаких общих границ с реальным. А это устраивало почти всех. Так и обживались. Привыкали. Орин учил наирэ и постигал тонкости обычаев, взрывался от неудач, жаждал власти и бесился оттого, что она, как и все его будущее, казалась призраком. Он медленно терял себя, прежнего, но становился ли тем, кем должен был стать по замыслу Урлака, Бельт не знал. Сам же Бельт постепенно, день ото дня втягивался в ритм места, привыкая к тому, что теперь он – не камчар, не дезертир, но уважаемый человек на должности, с законным доходом, правом дозволять в Стошено раскопы глубиной до восьми локтей и подписывать бумаги особым знаком Стошенского Дома.

 

А Ялко, оставшийся при доме не то работником, не то пациентом не уставал повторять:

– По вахтаге вахтан-хан, по овцам пастух.

…смотрят-смотрят-смотрят… Следят. Ищут. Найдут. Не в глаза-не-в-глаза-уходят-пусть. Спят. Когда спят спокойно. А просыпаются – плохо. Черви в голове, черви шевелятся, чешутся изнутри, скребут. Гулко-гулко. И волосы ноют, это потому что черви шевелятся.

Привык.

Изучил.

Нельзя смотреть, нельзя дразнить, тогда медленно. А если наоборот – быстро, толкутся, мешают друг дружке. И выползти хотят. Из глаза в глаз скок.

И порвут. Мои глаза порвут. Не хочу. Я говорю им:

– Сидите тихо-тихо.

Они послушны. Только не смотреть. А они смотрят-смотрят-смотрят. Следят.

День шел своим чередом, в мелких и крупных безумиях, каковые, став привычными, уже казались самой что ни на есть рутиной. Хохочущая Махалька, избавившаяся от одежды, скакала на бережку, прихлопывая по синюшным ляжкам и животу. Гуси, пасущиеся вокруг, переговаривались гоготом, точно обсуждая этакое непотребство. Хрызня читал горбатым худым свиньям проповедь о вреде чистоты, а Кукуй с лепетом и бормотанием мял рыжую глину, которую приносили из незаметного карьерчика. Рядом, в напряженном, злом молчании, двое безумцев вертели гончарное колесо. Изредка раздавался стук молотка или визг пилы, по-прежнему чадом дышал камин. Под присмотром Ялко блаженицы толклись у кухонного навеса и рубили вялую, плесневелую свеклу, сеяли муку, выбирая комочки опарышей, кромсали пуки щавеля, сныти и крапивы. После полудня воздух наполнится запахами съестного.

Пока же всюду требовалось внимание и постоянный присмотр. Старых порядков Бельт нарушать не стал, просто вник в привычный ход вещей, насколько сумел. Он быстро научился управляться с двумя дебелыми немыми братьями, настойчиво определяемыми бывшим смотрителем как «весьма работные и не турботные, одно слово – опорные». Впрочем, Ялко оказался прав, парни действительно не доставляли никаких хлопот и были настоящим подспорьем почти во всех вопросах. Нововведений же было ровно два. Первое касалось наказаний за провинности, и дело тут было не столько в ужесточении самих наказаний, сколько в их упорядочении и неотвратимости. То, что бывший смотритель попускал по старческой ли невнимательности или из-за лени, теперь пресекалось. Второе же нововведение было напрямую связано с Ялко и чуланчиком, обнаруженным при кухне. За неприметной дверью сыскалось многое: и сыр в сине-зеленой корке, и счервевшая солонина, и глубокая корзина с прошлогодними, погнившими яблоками. И даже вино, которое, к счастью, еще не успело скиснуть в уксус.

– Им-то, им-то все едино, – вяло отбрехивался Ялко. Бородой драной тряс и гниль яблочную сплевывал, размазывал по лицу да на Бельта косился – не начнет ли опять в корзину харей тыкать? Оно бы и надо, для науки и острастки, но что со старого и дурного взять? Отпустил.

А вечером сыр и вино получили все жители Стошено. Понемногу, чтобы хватило до следующего пополнения запасов.

И жизнь прочно стала в колею: тихих отправить на работы, буйных проведать да унять, ежели понадобится. Забот хватало, но вот были они какими-то нетягостными, где-то уже привычными.

Свистит-заливается травяной стебелек, выманивает. И тот, другой, твердит о червях. Мне кажется, то он неспроста, что он догадывается обо мне или даже видит их, свернувшихся белыми клубочками.

Он говорит, что из червей народятся мухи.

Нет, из моих – бабочки. Синие-синие бабочки с острыми крылами. Если позволить – полоснут изнутри, пробьют голову и кожу, выползут.

Я видел это при Гаррахе. Никто не верит, но я видел. Раз – и нету человека, разлетелся бабочками, расползся листьями осенними.

Красиво. Больно – ведь кричали-то – и я не хочу.

Я еще поживу. Мне очень нравится жить.

Но была у жизни в Стошено и еще одна сторона, не касавшаяся призренного дома.

Стены этого зала затягивала плотная жесткая ткань; она же укрывала столы и обтягивала плетеные рамы, отгораживая дальний угол. Тусклое зеркало, куб на кованых ножках, жаровня под вздутой крышкой из потемневшей бронзы и ящик с брусками жирного угля. Стул с высокой спинкой и ремнями на подлокотниках. Мозаичная маска из кусочков синего и желтого стекла на белом полотне. Неуютное место. Всякий раз, стоило переступить порог этой комнаты, шрам оживал. Иногда он покалывал, напоминая о своем существовании, иногда ныл, тяжелел, разгоняя жар по крови, а порой и вовсе вспыхивал резкой, сводившей скулы болью. Ирджин уверял, что это нормально, говорил о скланах, эмане и его отпечатках, давал бурую, с серным запахом мазь. От нее лицо немело, а потом долго отходило; дергало мелкой судорогой щеку и шею, но болеть переставало.

– Нет, Орин, сегодня у нас садишься ты, – Ирджин накинул на кресло покрывало и, прибрав ремни, спросил: – Надеюсь, тебя-то привязывать не придется? Это совершенно безопасно. Ты же сам видел.

Орин, разумеется, видел и даже принимал живое участие: помогал усаживать Нардая, затягивал ремни на его руках и ногах, успокаивал пощечинами или, если уж совсем не получалось, запихивал в рот мягкий кожаный ремень. Потом стоял, наблюдая, как Ирджин крепил на скуластом лице блажня стеклянную маску, как подтягивал конструкцию из длинных палок на шарах-суставах, как растягивал золотые нити-паутинки, а на них развешивал вызолоченные же бубенчики.

Золото и серебро – металлы, которые к эману благоволят. Железо и медь равнодушны, а вот олово и ртуть – антагонистичны. Это сказал Ирджин, в первый ли самый раз, либо позже, когда и Бельт, и Орин достаточно привыкли к происходящему, чтобы задавать вопросы. Впрочем, сами вопросы каму не особо и нужны были. Он просто любил объяснять. Он говорил, когда сквозь маску проходили пучки разноцветного света, зажигая стекло и искажая лицо под ним. Он говорил, когда Нардай в кресле замирал, очарованный этой светосотворенной сетью. Он говорил, когда звонко и многоголосо звенели крохотные бубенчики. Он говорил, даже когда говорили другие, точно за этим обилием слов, в сущности, неважных, скрывался от по-настоящему опасных вопросов.

Но сейчас кам молчал, а Орин медлил. Смотрел то на кресло, то на Ирджина и стеклянную маску в его руках. И, наконец, решившись, сказал:

– Нет.

– Никаких болевых ощущений, – кам поднял маску, перевернул, показывая внутреннюю поверхность, не гладкую, но покрытую редкими, длинными волосками. Шерсть? Или серебро, которое благоволит эману?

– Да срать на боль! Бельт, он мне мозги выжечь хочет! Блажня сделать! Этих, что ли, мало? – Орин схватился за нож. – Я что, по-твоему, идиот?!

– Ни в коем случае. Ты – человек, которому многое предстоит. Но на пути к вершине его ждут трудности. Такие трудности, которых не грех и испугаться. И вполне естественно скрывать страх за агрессивностью. И вот чтобы победить этот страх и эти трудности, мы используем науку…

– Науку, чтобы сделать из меня идиота? Бельт!

– Это и вправду перебор, – Бельт вклинился между камом и Орином. Маска близко, волоски внутри шевелятся, медленно, едва заметно, но будто тянутся к нему. И шрам заныл. – Эта штука… неправильная.

– Орин не в состоянии запомнить и десятой части необходимых сведений, – Ирджин заговорил жестко. – Он старается, но этого мало. Легко ли за несколько месяцев изучить чужую жизнь? Стать другим человеком и человеком очень непростым? Если он не справится, то рискует и вправду остаться здесь. В качестве моего пациента.

– Да я его…

– Стоять! – рявкнул Бельт. – Ирджин, это действительно единственный способ?

Руки тянуло к маске. Взять, но не надеть, а уронить на пол. Потом наступить, с наслаждением вслушиваясь в хруст стекла, перекатиться с пятки на носок, выдавливая желтые и синие осколки из блестящей основы.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru