Тщеславная Оленька должна была радоваться… От венчального аналоя до самых царских врат тянутся два ряда представительниц нашего уездного цветника… Гостьи разодеты так, как разоделись бы они, если бы женился сам граф: лучших нарядов и желать нельзя… Тут все больше аристократки… Ни одной попадьи, ни одной купчихи… Есть даже такие, которым Оленька ранее не считала себя вправе даже кланяться… Жених Оленьки – управляющий, привилегированный слуга, но от этого не может страдать ее тщеславие… Он дворянин и имеет в соседнем уезде заложенное имение. Отец его был уездным предводителем, а сам он уже девять лет состоит мировым судьей своего родного уезда… Чего же еще нужно честолюбию дочери личного дворянина? Даже ее шафер, известный всей губернии бонвиван[7] и донжуан, может пощекотать ее гордость… На него заглядываются все гостьи… Он эффектен, как сорок тысяч шаферов, взятых вместе, и, что немаловажнее всего, не отказался быть у нее, простушки, шафером, когда известно, что он даже и аристократкам отказывает, когда они приглашают его в шафера…
Но тщеславная Оленька не радуется… Она бледна как полотно, которое она недавно везла с теневской ярмарки. Рука ее, держащая свечу, слегка дрожит, подбородок изредка вздрагивает. В глазах какое-то отупение, словно она внезапно чему-то изумилась, испугалась… Нет и следа той веселости, которая светилась в ее глазах, когда она не дальше как вчера бегала по саду и с увлечением рассказывала, какие обои будут в ее гостиной, в какие дни она будет приглашать к себе гостей и проч. Лицо ее теперь слишком серьезно, более, чем того требует торжественность случая…
Урбенин в новой фрачной паре. Одет он прилично, но причесан так, как причесывались православные в двенадцатом году. Он, по обыкновению, красен и серьезен. Его глаза молятся, и те крестные знамения, которые делает он после каждого «Господи, помилуй», не машинальны.
Позади меня стоят дети Урбенина от первого брака – гимназист Гриша и белокурая девочка Саша. Они глядят на красный затылок и оттопыренные уши отца, и лица их изображают вопросительные знаки. Им непонятно, на что их отцу сдалась тетя Оля и зачем он берет ее к себе в дом. Саша только удивлена, четырнадцатилетний же Гриша нахмурен и глядит исподлобья. Наверное, он ответил бы отказом, если бы отец попросил у него позволения жениться…
Венчальный обряд совершают с особенной торжественностью. Служат три священника и два дьякона. Служат долго, до того долго, что рука моя устает держать венец, и дамы, любящие вообще смотреть венчанье, перестают глядеть на молодых. Благочинный читает молитвы с расстановкой, не пропуская ни одной; певчие поют что-то длинное нотное; дьячок, пользуясь случаем прихвастнуть своей октавой, читает апостола с «сугубою протяжностью»… Но вот, наконец, благочинный берет из моих рук венец… молодые целуются… Гости волнуются, расстраиваются правильные ряды, слышатся поздравления, поцелуи, аханья. Урбенин, сияющий и улыбающийся, берет под руку молодую, и мы выходим на воздух…
Если кто из бывших со мною в церкви найдет это описание неполным и не совсем точным, тот пусть припишет эти промахи головной боли и названному душевному настроению, мешавшим мне наблюдать и подмечать… Конечно, знай я тогда, что мне придется писать роман, я не глядел бы в землю, как в описываемое утро, и не обратил бы внимания на головную боль!
Судьба позволяет себе иногда едкие, ядовитые шутки! Не успели молодые выйти из церкви, как навстречу им несся нежелаемый и неожиданный сюрприз… Когда свадебный кортеж, пестрея на солнце сотнями цветов и оттенков, двигался от церкви к графскому дому, Оленька вдруг сделала шаг назад, остановилась и так дернула своего мужа за локоть, что тот покачнулся…
– Его выпустили! – сказала она вслух, поглядев на меня с ужасом.
Бедняжка! Навстречу кортежу по аллее бежал ее сумасшедший отец, лесничий Скворцов. Размахивая руками, спотыкаясь и безумно поводя глазами, он представлял из себя достаточно непривлекательную картину. Все бы это еще, пожалуй, было прилично, если бы он не был в своем ситцевом халате и в туфлях-шлепанцах, ветхость которых плохо вязалась с роскошью венчального наряда его дочери. Лицо его было заспано, волоса развевались от ветра, ночная сорочка была расстегнута.
– Оленька! – залепетал он, поравнявшись с ними. – Зачем ты ушла?
Оленька покраснела и искоса поглядела на улыбающихся дам. Бедняжка сгорела от стыда…
– Митька дверей не запер, – продолжал лесничий, обращаясь к нам. – Трудно ли ворам забраться?.. Из кухни самовар унесли в прошлом году, так вот она хочет, чтоб и теперь нас обокрали!
– Не знаю, кто его выпустил! – шепнул мне Урбенин. – Я велел его запереть… Голубчик, Сергей Петрович, будьте милостивы, выведите нас как-нибудь из неловкого положения! Как-нибудь!
– Я знаю, кто украл у вас самовар, – обратился я к лесничему. – Пойдемте, я вам укажу.
И, обняв Скворцова за талию, я повел его к церкви… Заведя его в ограду, я поговорил с ним, и когда, по моему расчету, свадебный кортеж был уже в доме, – оставил его, не указав ему места, где находится украденный у него самовар.
Как ни неожиданна и ни экстраординарна была встреча с сумасшедшим, но, тем не менее, скоро она была забыта… Новый сюрприз, который был поднесен молодым их судьбою, был еще диковиннее…
Через час все мы сидели за длинными столами и обедали.
Кто привык к паутине, плесени и цыганскому гиканью графских апартаментов, тому странно было глядеть на эту будничную, прозаическую толпу, нарушавшую своей обыденной болтовней тишину ветхих, оставленных покоев. Эта пестрая, шумная толпа походила на стаю скворцов, мимолетом опустившуюся отдохнуть на заброшенное кладбище, или – да простит мне это сравнение благородная птица! – на стаю аистов, опустившихся в одни из сумерек перелетных дней на развалины заброшенного замка.
Я сидел и ненавидел эту толпу, с суетным любопытством рассматривавшую гниющее богатство графов Карнеевых. Мозаиковые стены, скульптурные потолки, роскошные персидские ковры и мебель в стиле рококо вызывали восторг и изумление. Усатая физиономия графа, не переставая, осклаблялась самодовольной улыбкой… Восторженную лесть своих гостей принимал он как нечто заслуженное, хотя в сущности он нимало не был повинен в богатстве и роскоши своего брошенного им гнезда, а, напротив, заслуживал самых горьких упреков и даже презрения за свой варварски тупой индифферентизм по отношению к добру, собранному его отцом и дедами, собранному не днями, а десятками лет! Только душевно слепой и нищий духом на каждой посеревшей мраморной плите, в каждой картине, в каждом темном уголке графского сада не видел пота, слез и мозолей людей, дети которых ютились теперь в избенках графской деревеньки… И из большого числа людей, сидевших за свадебным столом, людей богатых, независимых, которым ничто не мешало говорить даже самую резкую правду, не нашлось ни одного человека, который сказал бы графу, что его самодовольная улыбка глупа и неуместна… Каждый находил нужным льстиво улыбаться и курить грошовый фимиам! Если это была «простая» вежливость (у нас любят многое сваливать на вежливость и приличия), то я этим франтам предпочел бы невеж, едящих руками, берущих хлеб с чужого куверта и сморкающихся посредством двух пальцев…
Урбенин улыбался, но на это у него были свои причины. Он улыбался и льстиво, и почтительно, и детски счастливо. Его широкая улыбка была суррогатом собачьего счастья. Преданную и любящую собаку приласкали, осчастливили, и теперь она в знак благодарности весело и искренно виляет хвостом…
Он, как Рислер-старший в романе Альфонса Доде, сияя и потирая от удовольствия руки, глядел на свою молодую жену и от избытка чувств не мог удержаться, чтобы не задавать вопрос за вопросом:
«Кто б мог подумать, что эта молодая красавица полюбит такого старика, как я? И неужели она не могла найти кого-нибудь помоложе и изящнее? Непостижимы эти женские сердца!»
И он даже имел храбрость обратиться ко мне и сболтнуть:
– Да и век же настал, как посмотришь! Хе-хе! Старик из-под носа молодежи утаскивает этакую фею! Чего же смотрели вы? Хе-хе… Нет, нынче уже не та молодежь!
Не зная, куда деваться от избытка чувств благодарности, распиравших его широкую грудь, он то и дело поднимался, протягивал к бокалу графа свой бокал и говорил дрожащим от волнения голосом:
– Чувства мои к вам известны, ваше сиятельство… В сегодняшний же день вы столько сделали для меня, что моя любовь к вам является просто прахом… Чем я заслужил такое внимание вашего сиятельства, что вы приняли такое участие в моей радости? Так только графы да банкиры празднуют свои свадьбы! Эта роскошь, собрание именитых гостей… Ах, да что говорить!.. Верьте, ваше сиятельство, что моя память не оставит вас, как не оставит она этот лучший и счастливейший из дней моей жизни…
И так далее… Оленьке, по-видимому, была не по душе витиеватая почтительность мужа… Она заметно тяготилась его речами, вызывавшими улыбки на лицах обедавших, и даже, кажется, стыдилась их… Несмотря на выпитый бокал шампанского, она была невесела и угрюма по-прежнему… Та же бледность, что и в церкви, тот же испуг в глазах… Она молчала, лениво отвечала на все вопросы, насильно улыбалась остротам графа и едва касалась дорогих кушаний… Насколько пьянеющий Урбенин считал себя счастливейшим из смертных, настолько несчастно было ее хорошенькое личико. Мне было просто жаль глядеть на него, и я, чтобы не видеть этого личика, старался глядеть себе в тарелку.
Чем нужно было объяснить эту ее печаль? Не начало ли раскаяние грызть бедную девушку? Или, быть может, ее тщеславие ожидало еще большей помпы?
Подняв во время второго блюда на нее глаза, я был поражен до боли в сердце. Бедная девочка, отвечая на какой-то пустой вопрос графа, делала усиленные глотательные движения: в ее горле накипали рыдания. Она не отрывала платка от своего рта и робко, как испуганный зверек, поглядывала на нас: не замечаем ли мы, что ей хочется плакать?
– Чего вы такая кислая сегодня? – спросил граф. – Эге! Петр Егорыч, это вы виноваты! Извольте-ка развеселить жену! Господа, я требую поцелуя. Ха-ха!.. Не для себя поцелуя, конечно, а того… чтобы они поцеловались! Горько!
– Горько! – подхватил Калинин.
Урбенин, улыбаясь во все свое красное лицо, поднялся и замигал глазами. Оленька, понуждаемая возгласами и гиканьем гостей, слегка привстала и подставила Урбенину свои неподвижные, безжизненные губы… Тот поцеловал… Оленька стиснула свои губы, точно боясь, чтоб их не поцеловал в другой раз, и взглянула на меня… Вероятно, мой взгляд был нехорош. Уловив его, она вдруг покраснела, потянулась за платком и стала сморкаться, желая хоть чем-нибудь скрыть свое страшное замешательство… Мне пришло в голову, что она стыдится передо мной, стыдится за этот поцелуй, за брак…
«Какое мне дело до тебя?» – думал я, но сам в то же время не спускал с нее глаз, стараясь уловить причину ее замешательства…
Бедняжка не вынесла моего взгляда. Правда, краска стыда скоро сошла с ее лица, но зато из глаз выжались слезы, настоящие слезы, каких я никогда ранее не видывал на ее лице… Прижав платок к лицу, она поднялась и выбежала из столовой…
– У Ольги Николаевны голова болит, – поспешил я объяснить ее уход. – Она мне еще утром жаловалась…
– Оставь, брат! – сострил граф. – Головная боль тут ни при чем… Поцелуй все наделал, сконфузилась. Объявляю, господа, жениху строгий выговор! Он не приучил свою невесту к поцелуям! Ха-ха!
Гости, восхищенные графской остротой, захохотали… Но не следовало хохотать…
Прошло пять, десять минут, а молодая не возвращалась… Наступило молчание… Даже граф перестал острить… Отсутствие Оленьки было тем более заметно, что она ушла внезапно, не сказав ни слова… Не говоря уж об этикете, который был оскорблен тут прежде всего, Оленька вышла из-за стола тотчас же после поцелуя, словно она рассердилась, что ее заставили целоваться с мужем… Нельзя было допустить, что она ушла оттого, что сконфузилась… Сконфузиться можно на минуту, на две, но не на целую вечность, какою показались нам первые десять минут ее отсутствия… Сколько нехороших мыслей промелькнуло в хмельных головах мужчин и сколько сплетен было уже наготове у милых дам! Невеста встала из-за стола и ушла – какое эффектное и сценическое место для «великосветского» уездного романа!
Урбенин стал беспокойно поглядывать по сторонам.
– Нервы… – бормотал он. – Или, может, развязалось что-нибудь из туалета… Кто их знает, этих женщин! Сейчас придет… Сию минуту.
Но когда прошло еще десять минут и она не появлялась, он посмотрел на меня такими несчастными, умоляющими глазами, что мне стало жаль его…
«Ничего, если я пойду поищу ее? – говорили его глаза. – Не поможете ли вы мне, голубчик, выйти из этого ужасного положения? Вы здесь самый умный, смелый и находчивый человек, помогите же мне!»
Я внял мольбе его несчастных глаз и решился помочь ему. Как я помог ему, читатель увидит далее… Скажу только, что крыловский медведь, оказавший услугу пустыннику, в моих глазах теряет все свое звериное величие, бледнеет и обращается в невинную инфузорию, когда я вспоминаю себя в роли «услужливого дурака»… Сходство между мной и медведем заключается только в том, что оба мы шли на помощь искренно, не предвидя дурных последствий нашей услуги, разница же между нами громадная… Мой камень, которым я хватил по лбу Урбенина, во много раз увесистее…
– Где Ольга Николаевна? – спросил я лакея, подававшего мне салат.
– В сад вышли, – отвечал он.
– Это ни на что не похоже, mesdames! – сказал я шутливым тоном, обращаясь к дамам. – Невеста ушла, и мое вино прокисло!.. Я должен пойти ее отыскать и привести ее сюда, хотя бы у нее болели все зубы! Шафер – должностное лицо, и он идет показать свою власть!
Я встал и при громких аплодисментах моего друга графа вышел из столовой в сад. В мою разгоряченную вином голову ударили прямые, жгучие лучи полуденного солнца. В лицо пахнуло зноем и духотой. Я наудачу пошел по одной из боковых аллей и, насвистывая какой-то мотив, дал «полный пар» своим следовательским способностям в роли простой ищейки. Я осмотрел все кустики, беседки, пещеры, и когда уже меня начало помучивать раскаяние, что я пошел вправо, а не влево, я вдруг услышал странные звуки. Кто-то смеялся или плакал. Звуки исходили из одной пещеры, которую я хотел осмотреть последней. Быстро войдя в нее, я, охваченный сыростью, запахом плесени, грибов и известки, увидел ту, которую искал.
Она стояла, облокотившись о деревянную колонну, покрытую черным мохом, и, подняв на меня глаза, полные ужаса и отчаяния, рвала на себе волосы. Из ее глаз лились слезы, как из губки, когда ее жмут.
– Что я наделала? Что наделала! – бормотала она.
– Да, Оля, что вы наделали! – сказал я, ставши перед ней и скрестив руки.
– Зачем я вышла за него замуж? Где у меня были глаза? Где был мой ум?
– Да, Оля… Трудно объяснить этот ваш шаг… Объяснять его неопытностью – слишком снисходительно, объяснять испорченностью – не хочется…
– Я сегодня только поняла… сегодня! Отчего я не поняла этого вчера? Теперь все безвозвратно, все потеряно! Все, все! Я могла бы выйти за человека, которого я люблю, который меня любит!
– За кого же это, Оля? – спросил я.
– За вас! – сказала она, посмотрев на меня прямо, открыто… – Но я поспешила! Я была глупа! Вы умны, благородны, молоды… Вы богаты… Вы казались мне недоступны!
– Ну, довольно, Оля, – сказал я, беря ее за руку. – Утрем свои глазки и пойдем… Там ждут… Ну, будет плакать, будет… – Я поцеловал ее руку. – Будет, девочка! Ты сделала глупость и теперь расплачивайся за нее… Ты виновата… Ну, будет, успокойся…
– Ведь ты меня любишь? Да? Ты такой большой, красивый! Ведь любишь?
– Пора идти, душа моя… – сказал я, замечая, к своему великому ужасу, что я целую ее в лоб, беру ее за талию, что она ожигает меня своим горячим дыханием и повисает на моей шее…
– Будет тебе! – бормочу я. – Довольно!..
Когда минут через пять я вынес ее на руках из пещеры и, замученную новыми впечатлениями, поставил на землю, почти у самого порога я увидал Пшехоцкого… Он стоял, ехидно глядел на меня и тихо аплодировал… Я смерил его взглядом и, взяв Ольгу под руку, направился к дому.
– Сегодня же вас здесь не будет! – сказал я, оглянувшись, Пшехоцкому. – Ваше шпионство не пройдет вам даром!
Поцелуи мои, вероятно, были горячи, потому что лицо Ольги горело, как в огне. На нем не было и следа только что пролитых слез…
– Теперь мне, как говорится, море по колено! – бормотала она, идя со мной к дому и судорожно сжимая мой локоть. – Утром я не знала, куда деваться от ужаса, а сейчас… сейчас, мой хороший великан, я не знаю, куда деваться от счастья! Там сидит и ждет меня муж… Ха-ха! Мне-то что? Хоть бы он даже был крокодил, страшная змея… ничего не боюсь! Я тебя люблю и знать ничего не хочу.
Я поглядел на ее пылавшее счастьем лицо, на глаза, полные счастливой, удовлетворенной любви, и сердце мое сжалось от страха за будущее этого хорошенького, счастливого существа: любовь ее ко мне была только лишним толчком в пропасть… Чем кончит эта смеющаяся, не думающая о будущем женщина?.. Сердце мое сжалось и перевернулось от чувства, которое нельзя назвать ни жалостью, ни состраданием, потому что оно было сильнее этих чувств. Я остановился и взял Ольгу за плечо… Никогда в другое время я не видел ничего прекраснее, грациознее и в то же время жалче… Некогда было рассуждать, рассчитывать, думать, и я, охваченный чувством, сказал:
– Сию минуту едем ко мне, Ольга! Сейчас же!
– Как? Что ты сказал? – спросила она, не поняв моего несколько торжественного тона…
– Едем немедленно ко мне!
Ольга улыбнулась и показала мне на дом…
– Ну так что же? – сказал я. – Сегодня ли я возьму тебя или завтра – не все ли равно? Но чем раньше, тем лучше… Идем!
– Но… это как-то странно…
– Ты, девочка, боишься скандала?.. Да, скандал будет необыкновенный, грандиозный, но лучше тысяча скандалов, чем оставаться тебе здесь! Я тебя здесь не оставлю! Я не могу тебя здесь оставить! Понимаешь, Ольга? Оставь твое малодушие, твою женскую логику и слушайся! Слушайся, если не желаешь своей гибели!
Глаза Ольги говорили, что она меня не понимала… А время между тем не ждало, шло своим чередом, и стоять нам в аллее в то время, когда нас там ждали, было некогда. Нужно было решать… Я прижал к себе «девушку в красном», которая фактически была теперь моей женой, и в эти минуты мне казалось, что я действительно люблю ее, люблю любовью мужа, что она моя и судьба ее лежит на моей совести… Я увидел, что я связан с этим созданьем навеки, бесповоротно.
– Послушай, моя дорогая, мое сокровище! – сказал я. – Шаг этот смел… Он рассорит нас с близкими людьми, вызовет на наши головы тысячи попреков, слезных жалоб. Он, быть может, даже испортит мою карьеру, причинит мне тысячи непроходимых неудобств, но, милая моя, решено! Ты будешь моей женой… Лучшей жены мне не нужно, да и Бог с ними, с этими женщинами! Я сделаю тебя счастливой, буду хранить тебя, как зеницу ока, пока жив буду, я воспитаю тебя, сделаю из тебя женщину! Обещаю тебе это, и вот тебе моя честная рука!
Я говорил с искренним увлечением, с чувством, как jeune premier[8], исполняющий самое патетическое место в своей роли… Говорил я прекрасно, и недаром похлопала мне крыльями пролетевшая над нашими головами орлица. А моя Оля взяла мою протянутую руку, подержала ее в своих маленьких руках и с нежностью поцеловала. Но это не было знаком согласия… На глупеньком личике неопытной, никогда ранее не слышавшей речей женщины выражалось недоумение… Она все еще продолжала не понимать меня.
– Ты говоришь, идти к тебе… – проговорила она, думая… – Я тебя не совсем понимаю… Разве ты не знаешь, что скажет он?
– Да какое тебе дело до того, что он скажет?
– Как какое? Нет, Сережа, и не говори лучше… Оставь это, пожалуйста… Ты меня любишь, и больше мне ничего не нужно. С твоей любовью хоть в аду жить…
– Но как же ты будешь, дурочка?
– Я буду жить здесь, а ты… будешь приезжать каждый день… Я буду выходить тебя встречать.
– Но я без содрогания не могу представить себе этой твоей жизни!.. Ночью – он, днем – я… Нет, это невозможно! Оля, я так люблю тебя в настоящую минуту, что… я даже безумно ревнив… Я даже и не подозревал за собой способности на такие чувства…
Но какая неосторожность! Я держал ее за талию, а она нежно гладила мою руку в то время, когда во всякую минуту можно было ждать, что кто-нибудь пройдет по аллее и увидит нас.
– Идем, – сказал я, отдергивая свои руки. – Оденься и едем!
– Но как ты все это скоро… – промычала она плаксивым голосом. – Спешишь, словно на пожар… И бог знает что выдумал! Убежать сейчас же после венца! Что люди скажут!
И Оленька пожала плечами. На лице ее было столько недоумения, удивления и непонимания, что я махнул рукой и отложил решение ее «жизненного вопроса» до следующего раза. Да и некогда уже было продолжать нашу беседу: мы всходили по каменным ступеням террасы и слышали людской говор. Перед дверью в столовую Оля поправила свою прическу, оглядела платье и вошла. На лице ее не заметно было смущения. Вошла она, сверх ожидания моего, очень храбро.
– Возвращаю вам, господа, беглянку, – сказал я, входя и садясь на свое место. – Насилу нашел… Даже утомился… Выхожу в сад, смотрю, а она изволит прохаживаться по аллее… «Зачем вы здесь?» – спрашиваю… – «Да так, – говорит, – душно!..»
Оля поглядела на меня, на гостей, на мужа… и захохотала. Ей стало вдруг смешно, весело. На лице ее я прочел желание поделиться со всей этой обедающей толпой своим внезапно набежавшим на нее счастьем, и, не имея возможности передать его на словах, она вылила его в своем смехе.
– Какая я смешная! – сказала она. – Хохочу и сама не знаю, чего хохочу… Граф, смейтесь!
– Горько! – крикнул Калинин.
Урбенин кашлянул и поглядел вопросительно на Олю.
– Ну? – спросила она, на секунду нахмурив брови.
– Кричат-с – «горько», – ухмыльнулся Урбенин, поднимаясь и вытирая салфеткой губы.
Ольга поднялась и дала ему поцеловать себя в неподвижные губы… Поцелуй этот был холоден, но еще более он поджег костер, тлевший в моей груди и готовый каждую минуту вспыхнуть пламенем… Я отвернулся и, стиснув губы, стал ждать конца обеда… Конец этот наступил, к счастью, скоро, иначе бы я не выдержал…
– Поди сюда! – сказал я грубо, подходя после обеда к графу.
Граф с удивлением поглядел на меня и последовал за мной в пустую комнату, куда я повел его…
– Что тебе нужно, дружочек? – спросил он, расстегивая жилетку и отрыгнув…
– Выбирай кого-нибудь из двух… – сказал я, едва держась на ногах от охватившего меня гнева. – Или я, или Пшехоцкий! Если ты не обещаешь мне, что через час этот подлец оставит твою деревню, я к тебе более ни ногой!.. Даю тебе на ответ полминуты!
Граф выронил изо рта сигару и расставил руки…
– Что с тобой, Сережа? – спросил он, делая большие глаза. – На тебе лица нет!
– Без лишних слов, пожалуйста! Я не выношу шпиона, негодяя, подлеца и друга твоего Пшехоцкого и во имя наших хороших с тобой отношений требую, чтоб его не было здесь сейчас же!
– Но что он тебе сделал? – встревожился граф. – За что ты на него так нападаешь?
– Я тебя спрашиваю: я или он?
– Но, голубчик, ты ставишь меня в ужасно щекотливое положение… Постой, у тебя на фраке перышко… Ты требуешь от меня невозможного!
– Прощай! – сказал я. – Я с тобой больше незнаком.
И, круто повернувшись, я пошел в переднюю, оделся и быстро вышел. Проходя через сад в людскую кухню, где я хотел приказать запрячь мне лошадь, я был остановлен встречей… Навстречу мне с маленькой чашечкой кофе шла Надя Калинина. Она тоже была на свадьбе Урбенина, но какой-то неясный страх заставлял меня избегать с ней разговора, и за весь день я ни разу не подошел к ней и не сказал с нею ни одного слова…
– Сергей Петрович! – сказала она неестественно низким голосом, когда я прошел мимо нее и слегка приподнял шляпу. – Постойте!
– Что прикажете? – спросил я, подходя к ней.
– Приказывать мне нечего… да вы и не лакей, – сказала она, глядя мне в упор в лицо и страшно бледнея. – Вы куда-то спешите, но если вам не к спеху, можно задержать вас на минуту?
– Конечно… Я не знаю даже, зачем вы спрашиваете…
– В таком случае сядемте… Вы, Сергей Петрович, – продолжала она, когда мы сели, – сегодня вы все время старались не замечать меня, обходили, словно боялись встретиться, а как нарочно сегодня-то я и порешила поговорить с вами… Я горда и самолюбива… не умею навязываться встречей… но раз в жизни можно пожертвовать гордостью.
– О чем вы это?
– Я порешила сегодня спросить вас… Вопрос унизительный, тяжелый для меня… не знаю, как и перенесу… Вы отвечайте, не глядя на меня… Неужели вам не жаль меня, Сергей Петрович?
Надя поглядела на меня и слабо покачала головой. Лицо ее еще более побледнело, верхняя губа задрожала и покривилась…
– Сергей Петрович! Мне все кажется, что вас… отделило от меня какое-то недоразумение, каприз… Мне кажется, что выскажись мы – и все пойдет по-старому… Если бы мне так не казалось, то у меня не хватило бы решимости задать вам вопрос, который вы сейчас услышите… Я, Сергей Петрович, несчастна… Вы должны это видеть… Жизнь моя не в жизнь… Вся высохла… А главное – какая-то неопределенность: не знаешь, надеяться или нет… Поведение ваше по отношению ко мне так непонятно, что невозможно вывести никакого определенного заключения… Скажите мне, и я буду знать, что мне делать… Тогда моя жизнь получит хотя какое-нибудь направление… Я тогда решусь на что-ни-будь…
– Вы хотите, Надежда Николаевна, спросить меня о чем-то, – сказал я, готовя мысленно ответ на вопрос, который предчувствовал.
– Да, я хочу спросить… Вопрос унизительный… Если кто подслушает, то подумает, что я навязываюсь, словно… пушкинская Татьяна… Но это вымученный вопрос…
Действительно, вопрос был вымученный. Когда Надя повернула ко мне лицо, чтобы задать этот вопрос, я испугался: Надя дрожала, судорожно сжимала свои пальцы и с тоскливой медленностью выжимала из себя роковое слово. Ее бледность была страшна.
– Могу я надеяться? – прошептала она наконец. – Вы не бойтесь говорить прямо… Какой бы ни был ответ, но он лучше неопределенности. Так как же? Могу я надеяться?
Она ждала ответа, а между тем настроение моего духа было таково, что я не был способен на разумный ответ. Пьяный, взволнованный случаем в пещере, взбешенный шпионством Пшехоцкого и нерешительностью Ольги, переживший глупую беседу с графом, я едва слушал Надю.
– Могу я надеяться? – повторила она. – Отвечайте же!
– Ax, мне не до ответов, Надежда Николаевна! – махнул я рукой, поднимаясь. – Я неспособен давать теперь какие бы то ни было ответы. Простите меня, но я вас не слышал и не понял. Я глуп и взбешен… Напрасно только вы и беспокоились, право.
Я еще раз махнул рукой и оставил Надю. Только впоследствии, придя в себя, я понял, как глуп и жесток я был, не дав девушке ответа на ее простой, незамысловатый вопрос… Отчего я не ответил?
Теперь, когда я могу глядеть беспристрастно на прошлое, я не объясняю свою жестокость состоянием души… Мне сдается, что, не давая ей ответа, я кокетничал, ломался. Трудно понять человеческую душу, но душу свою собственную понять еще трудней. Если действительно я ломался, то да простит мне Бог! Хотя, впрочем, издевательство над чужими страданиями не должно быть прощаемо.
Три дня ходил я из угла в угол, как волк в клетке, и всеми силами своей недюжинной воли старался не пускать себя из дому. Я не касался груды бумаг, лежавших на столе и терпеливо ожидавших моего внимания, никого не принимал, бранился с Поликарпом, раздражался… Я не пускал себя в графскую усадьбу, и это упорство стоило мне сильной нервной работы. Я тысячу раз брался за шляпу и столько же раз бросал ее… То я решался пренебречь всем на свете и ехать к Ольге во что бы то ни стало, то окачивал себя холодом решения сидеть дома…
Рассудок мой был против поездки в графскую усадьбу. Раз я поклялся графу не бывать у него, мог ли я жертвовать своим самолюбием, гордостью? Что бы подумал этот усатый фат, если бы я, после того нашего глупого разговора, отправился к нему, как ни в чем не бывало? Не значило бы это сознаться в своей неправоте?..
Далее, как честный человек, я должен был бы порвать всякие сношения с Ольгой. Наша дальнейшая связь не могла бы ей дать ничего, кроме гибели. Выйдя замуж за Урбенина, она сделала ошибку, сойдясь же со мной, она ошиблась в другой раз. Живя с мужем-стариком и имея в то же время тайком от него любовника, не походила бы она на развратную куклу? Не говоря уже о том, как мерзка в принципе подобная жизнь, нужно было подумать и о последствиях.
Какой я трус! Я боялся и последствий, и настоящего, и прошлого… Обыкновенный человек посмеется над моими рассуждениями. Он не ходил бы из угла в угол, не хватал бы себя за голову и не строил бы всевозможных планов, а предоставил бы все жизни, которая мелет в муку даже жерновы. Жизнь переварила бы все, не спрашивая ни его помощи, ни позволения… Но я мнителен до трусости… Ходил я из угла в угол, болел от сострадания к Ольге и в то же время ужасался мысли, что она поймет мое предложение, которое сделал я ей в минуты увлечения, и явится ко мне в дом, как обещал я ей, навсегда! Что было бы, если бы она послушалась меня и пошла за мной? Как долго продолжалось бы это «навсегда», и что дала бы бедной Ольге жизнь со мною? Я не дал бы ей семьи, а стало быть, не дал бы и счастья. Нет, не следовало мне ехать к Ольге!
А между тем душа моя неистово рвалась к ней… Я тосковал, как впервые влюбившийся мальчишка, которого не пускают на rendez-vous[9]. Искушенный происшествием в пещере, я жаждал нового свидания, и из головы моей ни на минуту не выходил вызывающий образ Ольги, которая, как я знал, тоже ждала меня и изнывала от тоски…
Граф слал письмо за письмом, одно другого плачевнее и унизительнее… Он умолял меня «забыть все» и приехать, извинялся за Пшехоцкого, просил простить этого «доброго, простого, но несколько ограниченного человека», удивлялся, что я из-за пустяков решаюсь прервать старинные дружеские отношения. В одном из последних писем он обещался сам приехать и, если я пожелаю, привезти с собою Пшехоцкого, который попросит у меня извинения, «хотя и не чувствует за собой никакой вины». Я читал письма и в ответ на них просил каждого посланного оставить меня в покое. Умел я ломаться!
И в самый разгар моей нервной работы, когда я, стоя у окна, решал уже уехать куда-нибудь, помимо графской усадьбы, терзал себя рассуждениями, самопопреками и представлениями картин любви, которые ожидали меня у Ольги, моя дверь тихо отворилась, сзади меня послышались легкие шаги, и скоро шею мою обвивали две маленькие, хорошенькие руки…