Павел Иванович загородил мне дорогу, стал передо мной и продолжал, глядя мне в лицо умоляющими, почти плачущими глазами:
– За что такая обида? За что? За то, что эта хорошая девушка вас любит? Допустим, что отец, как и всякий отец, имел поползновения на вашу особу… Он, по-отечески, всех имеет в виду: и вас, и меня, и Маркузина… Все родители одинаковы… Нет сомнения, что и она, по уши влюбленная, быть может, надеялась стать вашей женой… Так за это давать такую звонкую пощечину? Дяденька, дяденька! Не вы ли сами добивались этих поползновений на вашу особу? Вы каждый день ездили, обыкновенные гости так часто не ездят. Днем вы удили с нею рыбу, вечерами гуляли в саду, ревниво оберегая ваше tête-à-tête… Вы узнали, что она любит вас, и ни на йоту не изменили вашего поведения… Можно было после этого не подозревать в вас добрых намерений? Я был уверен, что вы на ней женитесь! И вы… вы пожаловались, посмеялись! За что? Что она вам сделала?
– Не кричите, Щуренька, народ смотрит, – сказал я, обходя Павла Ивановича. – Прекратим этот разговор. Это бабий разговор… Скажу вам только три строчки, и будет с вас. Ездил я к Калининым, потому что скучал и интересовался Наденькой… Она очень интересная девица… Может быть, я и женился бы на ней, но, узнав, что вы ранее меня попали в претенденты ее сердца, узнав, что вы к ней неравнодушны, я порешил стушеваться… Жестоко было бы с моей стороны мешать такому хорошему малому, как вы…
– Merci за одолжение! Я вас не просил об этой милостивой подачке, и, насколько могу судить теперь по выражению вашего лица, вы говорите сейчас неправду, говорите зря, не вдумываясь в ваши слова… И потом то обстоятельство, что я славный малый, не помешало вам, однако, в одно из последних ваших посещений сделать Наденьке в беседке предложение, от которого не поздоровилось бы славному малому, если бы он на ней женился!
– Эге-ге!.. Откуда вам известно об этом предложении, Щуренька? Стало быть, ваши дела недурно идут, если вам стали уже поверять такие тайны!.. Но, однако, вы побледнели от злости и чуть ли не собираетесь бить меня… А еще тоже уговаривался быть объективным! Какой вы смешной, Щуренька! Ну, бросим эту галиматью… Пойдем на почту…
Мы направились к почтовому отделению, которое весело глядело своими тремя окошечками на базарную площадь. Сквозь серый палисадник пестрел цветник нашего приемщика Максима Федоровича, известного в нашем уезде знатока по части устройства клумб, гряд, газонов и прочего.
Максима Федоровича мы застали за очень приятным занятием… Красный от удовольствия и улыбающийся, он сидел за своим зеленым столом и, как книгу, перелистывал толстую пачку сторублевых бумажек. По-видимому, на расположение его духа мог влиять вид даже чужих денег.
– Здравствуйте, Максим Федорыч! – поздоровался я с ним. – Откуда это у вас такая куча денег?
– А вот-с, в Санкт-Петербург отправляют! – сладенько улыбнулся приемщик и указал подбородком в угол, где на единственном имевшемся в почтовом отделении стуле сидела темная человеческая фигура…
Увидев меня, эта фигура поднялась и подошла ко мне. В ней я узнал моего нового знакомого, моего новоиспеченного врага, которого я так обидел, когда напился у графа…
– Мое почтение, – сказал он.
– Здравствуйте, Каэтан Казимирович, – ответил я, делая вид, что не вижу протянутой им руки. – Граф здоров?
– Слава богу… Скучает только немножко… Вас ждет к себе каждую минуту…
На лице Пшехоцкого я прочел желание побеседовать со мною. Откуда могло явиться такое желание после той «свиньи», которой я угостил его в тот вечер, и откуда такая перемена в обращении?
– Как много у вас денег! – сказал я, глядя на посылаемые им пачки сторублевок.
И словно кто толкнул меня по мозгам! У одной из сторублевок я увидел обожженные края и совершенно сгоревший угол… Это была та самая сторублевка, которую я хотел сжечь на огне Шандора, когда граф отказался взять ее у меня на уплату цыганам, и которую поднял Пшехоцкий, когда я бросил ее на землю.
– Лучше я бедному отдам кому-нибудь, – сказал он тогда, – чем отдавать их огню.
Каким же «бедным» посылал он ее теперь?
– Семь тысяч пятьсот рублей, – протяжно сосчитал Максим Федорыч. – Совершенно верно!
Неловко вторгаться в чужие тайны, но ужасно мне хотелось узнать, кому и чьи это деньги посылал в Петербург чернобровый поляк? Деньги эти во всяком случае были не его, графу же некому было посылать их.
«Обобрал пьяного графа, – подумал я. – Если графа умеет обирать глухая и глупая Сычиха, то что стоит этому гусю запустить в его карман свою лапу?»
– Ах… кстати, и я пошлю деньги, – спохватился Павел Иванович. – Знаете, господа? Даже невероятно! За пятнадцать рублей пять вещей с пересылкой! Зрительная труба, хронометр, календарь и еще что-то… Максим Федорыч, одолжите мне листик бумажки и конверт!
Щур послал свои пятнадцать рублей, я получил газеты и письма, и мы вышли из почтовой конторы…
Мы направились к церкви. Щуренька шагал за мной, бледный и унылый, как осенний день. Сверх ожидания, его сильно встревожил разговор, в котором он старался показать себя «объективным».
В церкви трезвонили. С паперти медленно спускалась густая толпа, которой, казалось, и конца не было. Из толпы высились ветхие хоругви и темный крест, предшествовавшие крестному ходу. Солнце весело играло на ризах духовенства, а образ Божьей Матери испускал от себя ослепительные лучи…
– А вон и наши! – сказал доктор, указывая на наш уездный бомонд, отделившийся от толпы и стоявший в стороне.
– Ваши, а не наши, – сказал я.
– Это все равно… Подойдемте к ним…
Я подошел к знакомым и стал раскланиваться. Мировой судья Калинин, высокий плечистый человек с седой бородой и выпуклыми рачьими глазами, стоял впереди всех и что-то шептал на ухо своей дочери. Делая вид, что он меня не замечает, он ни одним движением не ответил на мой «общий» поклон, направленный в его сторону.
– Прощай же, ангелочек, – проговорил он плачущим голосом, целуя дочь в ее бледный лоб. – Поезжай домой одна, а к вечеру я возвращусь… Визиты мои будут продолжаться очень недолго.
Поцеловав дочь еще раз и сладенько улыбнувшись бомонду, он строго нахмурил брови и круто повернулся на одном каблуке к стоявшему позади него мужику с бляхой сотского.
– Скоро же, наконец, подадут мне лошадей? – прохрипел он.
Сотский вздрогнул и замахал руками.
– Беррегись!
Толпа, шедшая за крестным ходом, раздвинулась, и лошади мирового с шиком и звоном бубенчиков подкатили к Калинину. Тот сел, величественно поклонился и, тревожа толпу своим «беррегись», скрылся из глаз, не подарив меня ни одним взглядом.
– Эдакая величественная свинья, – прошептал я на ухо доктору. – Пойдемте отсюда!
– А разве вы не хотите поговорить с Надеждой Николаевной? – спросил Павел Иваныч.
– Мне уж пора домой. Некогда.
Доктор сердито поглядел на меня, вздохнул и отошел. Я отдал общий поклон и направился к балаганам. Пробираясь сквозь густую толпу, я оглянулся и поглядел на дочь мирового. Она глядела мне вслед и словно пробовала, вынесу я или нет ее чистый, пронизывающий взгляд, полный горькой обиды и упрека.
«За что?!» – говорили ее глаза.
Что-то закопошилось в моей груди, и мне стало больно и стыдно за свое глупое поведение. Мне захотелось вдруг воротиться и всеми силами своей мягкой, не совсем еще испорченной души приласкать и приголубить эту горячо меня любившую, мною обиженную девушку и сказать ей, что виноват не я, а моя проклятая гордость, не дающая мне жить, дышать, ступить шаг. Гордость, глупая, фатовская, полная суетности. Мог ли я, пустой человек, протянуть руку примирения, если я знал и видел, что за каждым моим движением следили глаза уездных кумушек и «старух зловещих»? Пусть лучше они осыплют ее насмешливыми взглядами и улыбками, чем разуверятся в «непреклонности» моего характера и гордости, которые так нравятся во мне глупым женщинам.
Говоря ранее с Павлом Иванычем о причинах, заставивших меня внезапно прекратить свои поездки к Калининым, я был неоткровенен и совсем неточен… Я скрыл настоящую причину, скрыл ее потому, что стыдился ее ничтожности… Причина была мелка, как порох… Заключалась она в следующем. Когда я в последнюю мою поездку, отдав кучеру Зорьку, входил в калининский дом, до моих ушей донеслась фраза:
– Наденька, где ты? Твой жених приехал!
Это говорил ее отец, мировой, не рассчитывая, вероятно, что я могу услышать его. Но я услышал, и самолюбие мое заговорило.
«Я жених? – подумал я. – Кто же тебе позволил называть меня женихом? На каком основании?»
И словно что оторвалось в моей груди… Гордость забушевала во мне, и я забыл все, что помнил, едучи к Калининым… Я забыл, что я увлек девушку и сам начал уже увлекаться ею до того, что ни одного вечера не был в состоянии провести без ее общества… Я забыл ее хорошие глаза, которые день и ночь не выходили из моей памяти, ее добрую улыбку, мелодичный голос… Забыл тихие, летние вечера, которые уже никогда не повторятся ни для меня, ни для нее… Все рухнуло под напором дьявольской гордыни, взбудораженной глупой фразой простака отца… Взбешенный, я воротился из дому, сел на Зорьку и ускакал, давая себе клятву «утереть нос» Калинину, осмелившемуся без моего позволения записать меня в женихи своей дочери…
«Кстати же, Вознесенский любит ее… – оправдывал я свой внезапный отъезд, едучи домой. – Он ранее меня начал вертеться около нее и уже считался женихом, когда я с нею познакомился. Не стану ему мешать!»
И с тех пор я ни разу не был у Калининых, хотя и бывали минуты, когда я страдал от тоски о Наде и рвалась душа моя, рвалась к возобновлению прошлого… Но весь уезд знал о происшедшем разрыве, знал, что я «удрал от женитьбы…». Не могла же моя гордость сделать уступки!
Кто знает? Не скажи Калинин той фразы и не будь я так глупо горд и щепетилен, быть может, мне не понадобилось бы оглядываться, а ей – глядеть на меня такими глазами… Но пусть лучше такие глаза, пусть лучше это чувство обиды и упрек, чем то, что я увидел в этих глазах несколько месяцев спустя после встречи у теневской церкви! Горе, светившееся теперь в глубине этих черных глаз, было только началом того страшного несчастья, которое, как внезапно налетевший поезд, стерло с лица земли эту девушку… Что цветки перед теми ягодками, которые уже созревали для того, чтобы влить страшную отраву в ее хрупкое тело и тоскующую душу!
Выйдя из Тенева, я пошел той же дорогой, что шел и утром. Солнце показывало уже полдень… Крестьянские телеги и помещичьи брички, как и утром, услаждали мой слух своим скрипом и металлическим ворчаньем бубенчиков. Опять проехал садовник Франц с водочным бочонком, на этот раз, вероятно, полным… Опять он взглянул на меня своими кислыми глазками и сделал мне под козырек. Меня покоробило от его противной физиономии, но и на этот раз тяжелое впечатление, произведенное встречей с ним, как рукой сняла дочка лесничего Оленька, догнавшая меня на своем тяжелом шарабане…
– Подвезите меня! – крикнул я ей.
Она весело закивала мне головой и остановила возницу. Я сел рядом с ней, и шарабан с треском покатил по дороге, светлой полосой тянувшейся через трехверстную просеку теневского леса. Минуты две мы молча разглядывали друг друга.
«Какая она, в самом деле, хорошенькая! – думал я, глядя на ее шейку и пухленький подбородок. – Если бы мне предложили выбирать кого-нибудь из двух – Наденьку или ее, то я остановился бы на этой… Эта естественнее, свежей, натура у нее шире и размашистей… Попадись она в хорошие руки – из нее многое можно было бы сделать! А та угрюма, мечтательна… умна».
У ног Оленьки лежали две штуки полотна и несколько свертков.
– Сколько у вас покупок! – сказал я. – На что вам столько полотна?
– Мне еще не столько нужно!.. – ответила Оленька. – Это я так купила, между прочим… Вы не можете себе представить, сколько хлопот! Сегодня вот по ярмарке целый час ходила, а завтра придется в город ехать за покупками… А потом извольте шить… Послушайте, у вас нет таких знакомых женщин, которых можно было бы нанять шить?
– Кажется, нет… Но для чего вам столько покупок? К чему шить? Ведь у вас семья не бог весть как велика… Раз, два… да и обчелся…
– Какие вы, все мужчины, странные! И ничего вы не понимаете! Вот когда женитесь, так сами же будете сердиться, если жена ваша после венца придет к вам растрепкой. Я знаю, Петр Егорыч не нуждается, но все-таки неловко как-то с первого же раза себя не хозяйкой показать…
– При чем же тут Петр Егорыч?
– Гм… Смеется, точно и не знает! – сказала Оленька, слегка краснея.
– Вы, барышня, говорите загадками…
– Да разве вы не слышали? Ведь я выхожу замуж за Петра Егорыча!
– Замуж? – удивился я, делая большие глаза. – За какого Петра Егорыча?
– Фу, боже мой! Да за Урбенина!
Я поглядел на ее краснеющее и улыбающееся лицо…
– Вы… замуж? За Урбенина? Этакая ведь шутница!
– Никаких тут шуток нет… Не понимаю даже, что тут шуточного…
– Вы замуж… за Урбенина… – проговорил я, бледнея, сам не зная отчего. – Если это не шутка, то что же это такое?
– Какие шутки!.. Не знаю даже, что тут такого удивительного, странного… – проговорила Оленька, надувая губки.
Минута прошла в молчании… Я глядел на красивую девушку, на ее молодое, почти детское лицо и удивлялся, как это она может так страшно шутить? Сразу я представил себе рядом с нею пожилого, толстого, краснолицего Урбенина с оттопыренными ушами и жесткими руками, прикосновение которых может только царапать молодое, только что еще начавшее жить женское тело… Неужели мысль о подобной картине не может пугать хорошенькую лесную фею, умеющую поэтически глядеть на небо, когда на нем бегают молнии и сердито ворчит гром? Я – и то испугался!
– Правда, он несколько стар, – вздохнула Оленька, – но зато ведь он меня любит… Его любовь надежная.
– Дело не в надежной любви, а в счастье…
– С ним я буду счастлива… Состояние у него – слава богу, и не голяк он какой-нибудь, не нищий, а дворянин. Я в него, конечно, не влюблена, но разве только те и счастливы, которые по любви женятся? Знаю я эти браки по любви!
– Дитя мое, – спросил я, с ужасом глядя в ее светлые глаза, – когда вы успели нафаршировать вашу бедную головку этой ужасной житейской мудростью? Допустим, что вы шутите со мной, но где вы научились так старчески грубо шутить?.. Где? Когда?
Оленька поглядела на меня с удивлением и пожала плечами…
– Я не понимаю, что вы говорите… – сказала она. – Вам неприятно, что молодая девушка выходит за старика? Да?
Оленька вдруг вспыхнула, задвигала нервно подбородком и, не дожидаясь моего ответа, проговорила быстро:
– Вам это не нравится? Так извольте вы сами идти в лес… в эту скуку, где нет никого, кроме кобчиков да сумасшедшего отца… и ждите там, пока придет молодой жених! Вам понравилось тогда вечером, а поглядели бы вы зимой, когда рада бываешь… что вот-вот смерть придет…
– Ах, все это нелепо, Оленька, все это незрело, глупо! Если вы не шутите, то… я уж не знаю, что и говорить! Замолчите лучше и не оскорбляйте воздуха вашим язычком! Я, на вашем бы месте, на семи осинах удавился, а вы полотно покупаете… улыбаетесь! Аа-ах!
– По крайней мере он на свои средства отца лечить будет… – прошептала она…
– Сколько вам нужно на лечение отца? – закричал я. – Возьмите у меня! Сто?.. двести?.. тысячу? Лжете вы, Оленька! Вам не лечение отца нужно!
Новость, сообщенная мне Оленькой, так меня взволновала, что я и не заметил, как шарабан наш проехал мимо моей деревеньки, как он въехал на графский двор и остановился у крыльца управляющего… Увидев выбежавших детишек и улыбающееся лицо Урбенина, подскочившего высаживать Оленьку, я выпрыгнул из шарабана и, не простившись, побежал к графскому дому. Здесь ждала меня новая новость.
– Как кстати! Как кстати! – встретил меня граф, царапая мою щеку своими длинными, колючими усами. – Удачнее времени ты и выбрать не мог! Мы только сию минуту сели завтракать… Ты, конечно, знаком вот… Не раз уж, небось, имел столкновение по вашей судейской части… Ха-ха!
Граф обеими руками указал мне на двух мужчин, сидевших на мягких креслах и евших холодный язык. В одном я имел неудовольствие узнать мирового судью Калинина, другой же, маленький седенький старичок с большой лунообразной лысиной, был мой хороший знакомый, Бабаев, богатый помещик, занимавший в нашем уезде должность непременного члена. Раскланиваясь, я с удивлением поглядел на Калинина… Я знал, как ненавидел он графа и какие слухи пускал он по уезду про того, у которого теперь ел с таким аппетитом язык с горошком и пил десятилетнюю наливку. Как мог порядочный человек объяснить этот его визит? Мировой уловил мой взгляд и, вероятно, понял его.
– Сегодняшний день посвятил я визитам, – сказал он мне. – Весь уезд объезжаю… И к его сиятельству заехал, как видите…
Илья подал четвертый прибор. Я сел, выпил рюмку водки и стал завтракать…
– Нехорошо, ваше сиятельство… Нехорошо! – продолжал Калинин разговор, прерванный моим приходом. – Нам, маленьким людям, не грех, а вы человек знатный, богатый, блестящий… Вам грех манкировать.
– Это верно, что грех… – согласился Бабаев.
– В чем дело? – спросил я.
– Хорошую мысль подали мне Николай Игнатьич! – кивнул граф на мирового. – Приходит он ко мне… садится завтракать, и жалуюсь я ему на скуку…
– И жалуются они мне на скуку… – перебил графа Калинин. – Скучно, грустно… то да се… Одним словом, разочарован… Онегин некоторым образом… Сами, говорю, виноваты, ваше сиятельство… Как так? Очень просто… Вы, говорю, чтобы скучно не было, служите… хозяйством занимайтесь… Хозяйство превосходное, дивное… Говорят, что они намерены заняться хозяйством, но все-таки скучно… Нет у них, так сказать, увеселяющего, возбуждающего элемента. Нет этого… как бы так выразиться… ээ… того… сильных ощущений…
– Ну, так какую же мысль вы подали?
– Собственно говоря, я не подавал никакой мысли, но только осмелился сделать его сиятельству упрек. Как это, говорю, вы, ваше сиятельство, такой молодой… образованный, блестящий, можете жить в такой замкнутости? Разве, говорю, это не грех? Вы никуда не выезжаете, сами никого не принимаете, нигде вас не видно… как старик какой-нибудь или отшельник… Что стоит, говорю, вам устроивать у себя собрания… журфиксы, так сказать?
– Для чего же ему сдались эти журфиксы? – спросил я.
– Как для чего? Во-первых, тогда его сиятельство, ежели у него будут вечера, познакомится с обществом… изучит, так сказать… Во-вторых, и общество будет иметь честь поближе познакомиться с одним из наибогатейших наших землевладельцев… Взаимный, так сказать, обмен мыслей, разговоры, веселье. А сколько у нас, ежели рассуждать, образованных барышень, кавалеров!.. Какие можно задавать музыкальные вечера, танцы, пикники – посудите только! Залы огромадные, в саду беседки и… прочее… Такие любительские спектакли и концерты можно задавать, что никому в губернии не снилось… Да ей-богу! Посудите сами!.. Теперь все это почти пропадает даром, в землю закопано, а тогда… понять только нужно! Имей я такие средства, как у его сиятельства, я показал бы, как надо жить! А они говорят: скучно! Даже, ей-богу… слушать смешно… совестно даже…
И Калинин замигал глазами, желая показать вид, что ему действительно совестно…
– Это вполне справедливо, – сказал граф, вставая и засовывая руки в карманы. – У меня могут выходить отличные вечера… Концерты, любительские спектакли… все это действительно можно прелестно устроить. И к тому же эти вечера будут не только веселить общество, но они будут иметь и воспитывающее влияние!.. Не правда ли?
– Ну да, – согласился я. – Как посмотрят наши барышни на твою усатую физиономию, так сразу и проникнутся духом цивилизации…
– Ты все шутишь, Сережа, – обиделся граф, – а никогда ты мне дружески не посоветуешь! Все тебе смешно! Пора, мой друг, оставить эти студенческие замашки!
Граф зашагал из угла в угол и в длинных, скучных предположениях начал описывать мне пользу, какую могут принести человечеству его вечера. Музыка, литература, сцена, верховая езда, охота. Одна охота может сплотить воедино все лучшие силы уезда!..
– Мы с вами поговорим еще об этом! – сказал граф Калинину, прощаясь с ним после завтрака.
– Так позволите, стало быть, уезду надеяться, ваше сиятельство? – спросил мировой.
– Конечно, конечно… Я разовью эту мысль, постараюсь… Я рад… даже очень… Так всем и скажите…
Нужно было видеть то блаженство, которое было написано на лице мирового, когда он садился в свой экипаж и говорил: «Пошел!» Он так обрадовался, что забыл даже наши с ним контры и на прощанье назвал меня голубчиком и крепко пожал мне руку.
По отъезде визитеров я и граф сели за стол и продолжали завтракать. Завтракали мы до семи часов вечера, когда с нашего стола сняли посуду и подали нам обед. Молодые пьяницы знают, как коротать длинные антракты. Мы все время пили и ели по маленькому кусочку, чем поддерживали аппетит, который пропал бы у нас, если бы мы совсем бросили есть.
– Ты посылал сегодня кому-нибудь деньги? – спросил я графа, вспомнив те пачки сторублевок, которые видел утром в теневском почтовом отделении.
– Никому.
– Скажи, пожалуйста, а твой этот… как его?.. новый друг, Казимир Каэтаныч или Каэтан Казимирович, богатый человек?
– Нет, Сережа. Это бедняк!.. Но зато какая душа, какое сердце! Ты напрасно так презрительно говоришь о нем и… нападаешь на него… Надо, брат, научиться различать людей. Выпьем еще по рюмке?
К обеду воротился Пшехоцкий. Увидев меня, сидящего за столом и пьющего, он поморщился и, повертясь около нашего стола, нашел лучшим удалиться в свою комнату. От обеда он отказался, ссылаясь на головную боль, но не выразил ничего против, когда граф посоветовал ему пообедать в своей комнате, в постели.
Во время второго блюда вошел Урбенин. Я не узнал его. Его широкое, красное лицо сияло удовольствием. Довольная улыбка, казалось, играла даже на оттопыренных ушах и толстых пальцах, которыми он то и дело поправлял свой новый, франтоватый галстух.
– Корова у нас заболела, ваше сиятельство, – доложил он. – Посылал я за нашим ветеринаром, а оказывается, что он уехал. Не послать ли, ваше сиятельство, за городским ветеринаром? Если я пошлю, то он не послушается, не поедет, а если вы ему напишете, то тогда другое дело. Может быть, у коровы пустяк, а может, и что другое.
– Хорошо, я напишу… – пробормотал граф.
– Поздравляю вас, Петр Егорыч, – сказал я, вставая и протягивая управляющему руку.
– С чем-с? – прошептал он.
– Ведь вы женитесь!
– Да, да, представь себе, женится! – заговорил граф, мигая глазом на краснеющего Урбенина. – Каков? Ха-ха-ха! Молчал-молчал, да вдруг – на тебе! И знаешь, на ком он женится? Мы тогда вечером с тобой угадали! Мы, Петр Егорыч, тогда же еще порешили, что в вашем шалунишке-сердце творится что-то такое неладное. Как поглядел он на вас и Оленьку, «ну, говорит, втюрился малый!» Ха-ха! Садитесь с нами обедать, Петр Егорыч!
Урбенин осторожно и почтительно сел, позвал глазами Илью и приказал ему подать себе супу. Я налил ему рюмку водки.
– Я не пью-с, – сказал он.
– Полноте, вы еще больше нашего пьете.
– Пил-с, а теперь уж не пью, – улыбнулся управляющий. – Теперь мне нельзя пить… Незачем… Все, слава богу, прошло благополучно, все устроилось, и так именно, как хотело мое сердце, даже больше, чем мог я ожидать.
– Ну, на радостях хоть этого выпейте, – сказал я, наливая ему хересу.
– Этого, пожалуй. А пил я действительно много. Теперь могу покаяться перед его сиятельством. От утра до ночи, бывало. Как встанешь утром, вспомнишь это самое… ну и, естественно, к шкафчику сейчас же. Теперь, слава богу, нечего водкой заглушать.
Урбенин выпил стакан хересу. Я налил ему другой. Он выпил и этот и незаметно опьянел…
– Даже не верится… – сказал он, засмеявшись вдруг счастливым детским смехом. – Гляжу вот на это кольцо, припоминаю ее слова, которыми она выразила свое согласие, и не верю… Смешно даже… Ну, мог ли я в свои годы, при своей такой наружности, надеяться, что эта достойная девушка не побрезгует стать моей… матерью моих сироток? Ведь она красавица, как изволили вы видеть, ангел во плоти! Чудеса, да и только! Вы еще мне налили?.. Пожалуй, в последний раз уж… С горя пил, выпью и на радостях. А как я мучился, господа, сколько горя вынес! Увидал ее год тому назад, и – верите ли? – с той поры не было ни одной ночи, чтоб я спал спокойно, не было дня, чтоб я не заливал водкой этой… слабости глупой, не бранил себя за глупость… Бывало, гляжу на нее в окно, любуюсь и… волосы рву у себя на голове… В пору бы вешаться… Но, слава богу… рискнул, сделал предложение, и точно, знаете ли, меня обухом! Ха-ха! Слышу и ушам не верю… Она говорит: «Согласна», а мне кажется: «Убирайся ты, старый хрен, к черту»… После, когда уж она меня поцеловала, убедился…
Пятидесятилетний Урбенин при воспоминании о первом поцелуе с поэтической Оленькой закрыл глаза и зарделся, как мальчишка… Мне показалось это противным…
– Господа, – сказал он, глядя на нас счастливыми, ласковыми глазами. – Отчего вы не женитесь? Зачем вы тратите попусту, кидаете за окно свои жизни? Отчего вы так чуждаетесь того, что составляет лучшее благо всего живущего на земле? Ведь наслаждения, которые дает разврат, не дают и сотой доли того, что дала бы вам тихая, семейная жизнь! Молодые люди… ваше сиятельство и вы, Сергей Петрович… я счастлив теперь и… видит Бог, как я люблю вас обоих! Простите мне мои глупые советы, но… счастья ведь я хочу для вас! Отчего вы не женитесь? Семейная жизнь есть благо… Она – долг всякого!..
Счастливый и умильный вид старика, женящегося на молоденькой и советующего нам переменить нашу развратную жизнь на тихую, семейную, стал мне невыносим.
– Да, – сказал я, – семейная жизнь есть долг. Я с вами согласен. Стало быть, этот долг вы исполняете уже во второй раз?
– Да, во второй. Я вообще люблю семейную жизнь. Быть холостым или вдовым для меня – жизнь наполовину. Что ни говорите, господа, а супружество – великое дело!
– Конечно… Даже и тогда, если муж чуть ли не в три раза старше своей супруги?
Урбенин покраснел. Рука, несшая ко рту ложку с супом, задрожала, и суп вылился обратно в тарелку.
– Я понимаю, что вы хотите сказать, Сергей Петрович, – пробормотал он. – Благодарю вас за откровенность. Я и сам себя спрашиваю: не подло ли? Мучаюсь! Но где тут спрашивать себя, решать разные вопросы, когда каждую минуту чувствуешь, что ты счастлив, когда ты забываешь свою старость, уродство… все! Homo sum[6], Сергей Петрович! А когда на секундочку забегает в мою башку вопрос о неравенстве лет, я не лезу в карман за ответом и успокаиваю себя, как умею. Мне кажется, что я дал Ольге счастье. Я дал ей отца, а детям моим мать. Впрочем, все это на роман похоже, и… у меня кружится голова. Напрасно вы меня хересом напоили.
Урбенин встал, вытер салфеткой лицо и опять сел. Через минуту он выпил залпом стакан, поглядел на меня продолжительным, умоляющим взглядом, словно прося у меня пощады, потом вдруг плечи его задрожали, и он неожиданно зарыдал, как мальчик.
– Это ничего-с… Ничего-с, – забормотал он, пересиливая рыданье. – Не беспокойтесь. Мое сердце, после ваших слов, сжало какое-то предчувствие. Но это ничего-с.
Предчувствие Урбенина сбылось, сбылось так скоро, что я не успеваю переменить перо и начать новую страницу. Со следующей главы моя покойная муза выражение покоя на лице сменяет выражением гнева и скорби. Предисловие кончено, и начинается драма.
Преступная воля человека вступает в свои права.
Я помню хорошее воскресное утро. В окна графской церкви видно прозрачное, голубое небо, а всю церковь, от расписного купола до пола, пронизывает матовый луч, в котором весело играют клубы ладанного дыма… В открытые окна и двери несется пение ласточек и скворцов… Один воробей, по-видимому смельчак большой руки, влетел в дверь и, покружившись с чириканьем над нашими головами, окунувшись несколько раз в матовый луч, вылетел в окно… В самой церкви тоже пение… Поют складно, с чувством и с тем увлечением, на которое способны наши певцы-малороссы, когда чувствуют себя героями минуты и когда видят, что на них то и дело оглядываются… Мотивы все больше веселые, игривые, как светлые, солнечные «зайчики», играющие на стенах и одеждах слушающих… В необработанном, но мягком и свежем теноре мое ухо, несмотря на веселый свадебный мотив, улавливает грудную, унылую струнку, словно этому тенору жаль, что рядом с хорошенькой, поэтической Оленькой стоит тяжелый, медведеобразный и отживающий свой век Урбенин… Да и не одному тенору жалко глядеть на эту неравную пару… На многочисленных лицах, которыми усеяно мое поле зрения, как бы они ни старались казаться веселыми и беспечными, даже идиот мог бы прочесть сожаление.
Я, облеченный в новую фрачную пару, стою позади Оленьки и держу над нею венец. Я бледен и не совсем здоров… Голова трещит от вчерашней попойки и прогулки по озеру, и я то и дело поглядываю, не дрожит ли моя рука, держащая венец… На душе моей скверно и жутко, как в лесу в дождливую осеннюю ночь. Мне досадно, противно, жалко… За сердце скребут кошки, напоминающие несколько угрызения совести… Там, в глубине, на самом дне моей души, сидит бесенок и упрямо, настойчиво шепчет мне, что если брак Оленьки с неуклюжим Урбениным – грех, то и я повинен в этом грехе… Откуда могут быть такие мысли? Разве я мог спасти эту юную дурочку от ее непонятного риска и несомненной ошибки?..
«А кто знает! – шепчет бесенок. – Тебе это лучше знать!» Видал я на своем веку много неравных браков, не раз стоял перед картиной Пукирева, читал много романов, построенных на несоответствии между мужем и женой, знал, наконец, физиологию, безапелляционно казнящую неравные браки, но ни разу еще в жизни не испытывал того отвратительного душевного состояния, от которого никакими силами не могу отделаться теперь, стоя за спиной Оленьки и исполняя обязанности шафера… Если мою душу волнует одно только сожаление, то отчего же я не знал этого сожаления ранее, присутствуя на других свадьбах?..
«Тут не сожаление, – шепчет бесенок. – Ревность…»
Но ревновать можно только тех, кого любишь, а разве я люблю девушку в красном? Если любить всех девушек, которых я встречаю, живя под луной, то не хватит сердца, да и слишком жирно…
Мой друг, граф Карнеев, стоит позади, у самой церковной двери, за ктиторским шкафом, и продает свечи. Он прилизан, примазан и испускает из себя наркотический, удушливый запах духов. Сегодня он выглядывает таким душкой, что, здороваясь с ним утром, я не удержался, чтобы не сказать:
– Сегодня ты, Алексей, выглядываешь идеальным кадрильщиком!
Каждого входящего и выходящего он провожает слащавой улыбкой, и я слышу, какими тяжеловесными комплиментами награждает он всякую даму, покупающую у него свечку. Он, баловень судьбы, никогда не имевший медных денег и не умеющий обращаться с ними, то и дело роняет на пол пятаки и трешники. Около него, облокотившись о шкаф, стоит величественный Калинин со Станиславом на шее. Физиономия его сияет и лоснится. Он рад, что его идея о «журфиксах» пала на добрую почву и уже начинает давать плод. В глубине души он сыплет Урбенину тысячи благодарностей: его свадьба нелепость, но тем не менее к ней легко придраться, чтобы устроить первый журфикс.