– Это что за река? – говорила она, видя воду. – Енисей?
– Нет, это Нева… – отвечали подруги. И тут она снова спрашивала резко и требовательно:
– Нева? Что вдруг?
«Что вдруг?» – подумал я.
Видение арки торжественно исчезло. Вместо нее продефилировали пятьдесят женщин в масках с гитарами в ружье. Гитары были полны слез, и Данаиды несли их поближе к переду. За ними торопливо летел транспарант со слезами на глазах.
Потом я увидел, как, медленно вращаясь, желтое облако сползло с возвышенных берегов всей земли Гадаринской и встало над синим, сизым, черным озером вод. В воздухе был песок, мелкая пыль. Солнце уже снизу из-за холма освещало высокое огненное небо других облаков над Галилеей. На самом западе, где облаков не было, небо обнажилось внезапно, как истинно голубой светлый твердый камень. Это продолжалось около часа.
После чего снова появился пивной ларек, но уже без арки и без надписи. Очередь редела. Рыжий Аполлон допивал кружку, Местный Переселенец сидел верхом на ближайшей бочке, гладил ее по спине и называл по имени. Вукуб Кахишев сунул нос в пену и застыл в таком виде, словно у него там Афродита плавала. А Ведекин приставал к Константину, чтобы тот отгадал лженародную загадку: что такое – беззубый, а бреется. Отгадка была не так далеко: пиво.
– Почему? – спрашивал Холмский.
– А вот и отгадай – почему, – смеялся Артемий Бенедиктович. Засим сцена повторялась.
Все же Холмский первый стал обретать чувство собственного достоинства. Настроение вокруг и простоватый внутренний мир никак у него не сочетались, и он стал призывать к порядку, жаловаться, что опять попусту время уходит, а так ничего и не создано, не понято, не сделано, не выяснено, и все это останется в таком виде наследникам и потомкам, которые с чистой совестью гражданина-судьи презрительно оскорбят наш прах последним приговором в стихах. Это и был последний всплеск бормотухи.
На востоке все ездят на ослах
Буйе
Здесь нужно объяснить, для чего была Сивому затея с бормотухой. Если понимать его цель только как вовлечение в шествие, то дезорганизующие возлияния, по-видимому, ей противоречили. Однако, ежели вдуматься, не будь бормотухи – Сивому все равно пришлось бы что-то изобрести. Идея перманентного захоронения нуждалась в перманентной актуализации. Не могло все идти как по маслу – иначе каждый улизнул бы в свой внутренний состав и его было бы не докопаться. Поэтому, хоть Сивый и делал вид, что держит порядок, – на самом деле подстраивал так, чтобы время от времени давалась воля также и нарушавшим заведенное устройство силам. Либер, античный дух свободы со своим периодическим умиранием и воскресением, очень для него подошел по причине дешевки. Цена озирических оргий вышла бы несравненно дороже, так как за зерно платили валютой. К тому же Озирис призывал к молчанию, а Вакх развязывал языки, и получалась информация о недовольстве. По большей части недовольство относилось непосредственно к качеству бормотухи, однако за этим стояло еще сверхчувственное недовольство как таковое, которое давало Сивому возможность прихватывать кого-то там наверху и свои дела обделывать. Выходило, что без него не обойтись – порядка не будет. А ему было потому не обойтись без бормотухи и сопряженного с ней относительного разложения. Кроме того, и наверху понимали, что замешанный с красноватым Либером режим на международных подмостках издали выглядит на дурака либеральным, но на дурака ведь все и строилось. Оттого-то и социальная мораль, с одной стороны, осуждала пьянство как причину убыточного обалдения на службе и развала семейственности, деловито клеймила либеральное отношение к Бахусу и протестовала против употребления свободы вовнутрь во зло не себе принадлежащему телу, а с другой стороны, не было лучшего способа заявить о приверженности властям как своевременно надраться. Намеренное трезвение подозревалось и привлекало отягощающее внимание. Однако для нас пьяная болтовня возымела тот результат, что мы вовсе перестали трепетать друг друга. Мосты были сожжены, бормотуха нас сплотила. Впрочем, мы и раньше не очень опасались стукачей. Больше по традиции предшествующего поколения. Во-первых – стукача легко узнать по блеску глаз. Во-вторых – стиль речей выдавал. Их там когда уговаривали, то пользовались всем известными одинаковыми приемами, а ребятушки поначалу не могли скрыть, что они не просто как мы, а в отдельной протекции – ну и пробалтывались. С ними даже отношений не порывали – все равно нового пришлют, а притерпевшийся стукач – он лучше, потому что ему же тоже удобнее быть в своей тарелке – вот он и стучит без усердия, лишь бы там отвязались. На таких-то негласных конвенциях все и происходило, рыхло и тухло, без яростной свирепости былых времен. Тихая дипломатия.
– Нет, я не шутил и не шучу, – продолжал Ведекин, – то, что говорил Аполлон, что мы сейчас участвуем в погребении Римской империи, нисколько не противоречит моей точке зрения. Похороны Романа Владимировича Рыжова знаменуют конец того статуса мысленного соотнесения фактов воображения и реальности, при котором еще возможно сочинять человеческие истории в романическом роде.
– Это почему же? Что – на нынешний статус воображения недостает? – спросил Аполлон.
– А разве нельзя придумывать романы о минералах, которые продолжают жить своей растительной жизнью в любом обществе? – спросил Вукуб Кахишев.
– Так мы далеко не уедем! – воспротивился Константин Холмский.
– А чего тебе ехать? Торчи где есть, – банально буркнул ему красавец Аполлон.
– Вот ты – точно, торчишь, как платоновская идея, ни туда ни сюда, недаром – страж, – обиделся Константин.
– Все же, как видишь, на мне аристотелева форма, – засмеялся Аполлон, поправляя седую с синевой декорацию платного охранника и проверяя двумя пальцами, пуста ли кобура.
– Вот с нее-то мы и начнем! – решительно заявил Ведекин. – С аристотелевой формы и ее пустой кобуры.
– Слушайте, мужики, покорибантствовали – и будет. Пора в дорогу, – сказал Тит, перебивая, но не от своего имени, а указав на строящуюся вновь колонну.
Похмельная толпа тоже медленно входила в свою аристотелеву форму. Солнце косо заиграло на майорских регалиях, звезды на подушечках звякнули, поддакнули и тронулись. Бывшие вечерние молодцы утерлись фартуками и установились по бокам, сероликое подчиненное население повело спинами, сжалось и поползло куда надо. Надо было на что-то решиться.
В это время мимо как раз проносили лысый бюстик основателя. Тогда от сопровождающих отделился один и обратил внимание на наружность А. Бавли – принял за своего. У них там вышла какая-то накладка – сбегать, что ли, за чем – да и руки тряслись со вчерашнего, – и четверка хромых повернула к нам с покачивающейся мемориально-идеологической ношей: чтоб пока присмотрели – присмотрите, ребята, – а сами они нырнули куда-то поперек основному движению. Мы остались наедине с доверенным предметом.
Его близость наводила на размышления. Невольно всматриваясь в родные черты, я осознавал постепенно, до какой степени они изменились за последние годы. С изображения лица исчезло выражение. Если раньше на нем ваяли мудрую задумчивость, участливую проницательность, озабоченное одобрение, а то и твердую готовность на все, – то теперь ничего подобного не было, а был, начиная с предполагаемого затылка и до нижнего края, где брови лба, – сплошной белый шар. А от бровей сферическая поверхность закономерно стягивалась немного внутрь ради пары глазных впадин, коих давление на упругую внутренность сферы уравновешивалось чуть выпяченным коническим сегментом носа с мягко скругленным переходом к новой, тоже в высшей степени правильной, продолговатой кривизне подбородка, бородки и рта. Чувствовалась наполненность, свойственная поздним изображениям Будды, что-то было в нем такое монофизитское – абстрактное совершенство, нечеловеческая духовность. Вблизи он оказался больше, чем был виден издали. И материал был уже не бисквит и не фарфор, а то ли гипс, то ли алебастр с крупными порами, почти как ячеистый пенопласт, очень неплотный, похожий на взбитые сливки или на яичный белок.
Мы продолжали наблюдать ход проистекавших изменений.
– Постойте, посмотрите, ребята, – добавил вдруг Сивый, не повернув головы, исчезая быстро где-то совсем близко.
Значит, можно было не двигаться. Мы поглядели еще немного, а потом, спокойно расположившись в изрядно увеличенной тени изображения, попросили Ведекина последовательно посвятить нас в «тайну романа», подразумевая, чтобы он объяснил, почему судьбы Римской Империи настолько переплетены с этим способом сочинительства, что гибель одной стороны непременно влечет за собой похороны другой.
В пятый – что ли – раз, набравши в легкие побольше облачного неба, Ведекин, наконец, начал.
– Чтобы честные граждане могли невозмутимо наслаждаться благами словесных искусств, необходимо спокойствие на границах и крепкая сила правления. Это мой первый тезис. Он очень важный – и поэтому я здесь стою и не могу с него сойти.
– Это очень хороший тезис! – подтвердили мы честным гражданственным хором. – Говори, говори, Артемий Бенедиктович! Вразуми нас насчет хорошей литературы и надежной администрации.
– Когда нет спокойствия внутри или снаружи, честные граждане, вместо того чтобы создавать и потреблять произведения художественной мысли, растрачивают свои творческие силы в бессодержательной смене пустых обстоятельств. Это мой второй тезис. Собственно, это тот же самый мой первый тезис, но причина и следствие в нем переставлены с места на место.
– Это порядок что надо! – снова проговорили мы хором.
– Теперь придаю обоим тезисам подвижный смысл. Чем больше в государстве произрастает порядок, тем лучше в нем становится словесность, а ее улучшение, в свою очередь, споспешествует совершенствующемуся устроению, которое опять-таки влияет на сочинителей в лучшую сторону – и так до бесконечности. Вернее, до того лишь воображаемого конечного состояния, при котором государственное устройство обретает правильную прозрачную легкость осуществленного вымысла, а книга – напротив – становится фактом, не отличимым от изображаемой в ней нормальной реальности, которая, как выше обрисовано, совпадает с умственной конструкцией, положенной в ее основание сочинителями, и изображается в их тщании без какого бы то ни было затруднения ввиду почти полной тождественности. Фактически, разумеется, ничего подобного никогда не бывало в истории ни в каком ином виде, кроме как в форме прообраза. Однако идея такой возможности постоянно побуждала сочинителей придумывать мерзкие государственные устройства, а государственных мужей – сочинять сентиментальные гадости. Виной тому малограмотность обеих сторон. На самом деле может существовать только один государственный строй и в нем один-единственный литературный жанр, которые способны, не ущемляя и не повреждая друг друга, формировать гражданственную личностность – каждый со своей стороны: изнутри и снаружи – и это их взаимодействие способно довести доверенное лицо до легчайшей радужной тонкости, до изысканнейшего изощрения, до невесомости. Эти двое – строй жизни и жанр письма – по справедливости носят одно и то же имя. Как вы уже догадались, имя это – Роман, или Рим.
Мы молча зааплодировали. Ведекин проехался перед строем ощетинившихся манипул, потрепал по плечу префекта когорты, распек пару зазевавшихся военных трибунов, отвесил поклон невидимому орлу и повернулся к обозу, то есть к нам, грешным. Затем он слез с коня и открыл вторую серию своего цезаро-папистского болеро. Для этого он вынул несколько брошюр о влиянии сельского населения на торф, о станках, о молодежи, о роли доилок, против косоглазия в Венгрии и Польше, о хурритских заимствованиях из хеттского языка, перешедших в лулубейский, о спорте в Корее, об инвариантах в физиологии зрительного невосприятия, список дат рождения великих людей и их мыслей по этому поводу, много другого такого же гутенбергова барахла – шелухи лобноумственной чепухи, сложил все в кучу, поджег и, словно древле Аарон, задрав полы пальто и подвернув штанины, стал обходить костер, приплясывая и глумливо выкликая:
Явись! Явись! О явись!
В пламени факела полыханьем перевоплощений
Покинь пергамского обличья сухую кирасу
Откуда строки бабочкам шерсть букв опаляет кокон
Оставшихся от умственности словесного века
Безумствующих заик запятых опереточной злобы
Клюки ошалелой для вешних болот лихорадок
На шесте суеверий кривых и прочих подобных кикимор
Явись о явись в этот дым-мухомор эфемерный
Увы ненадолго
Генералом на свадебном танце у моли и у снежинки
Давно потускнел ископаемый лед-нафталин
Верно ведь филин подмышкой не зря собирал землероек на зимнего предок запаса
Но сам оказался к великому сожалению печатный обманщик
Зачем вдруг вывел на радость проезжей берлоге публичных малюток?
Потому опасайтесь похожих фальшивок и домыслов крыс историософии факта
Он костями снаружи оброс в черепаховом ватнике
Зря покороблен волчицей троянских баранов
Фразеологии новой потрепанный парус со свистом
Всеми ветрами надутая кряква в вороньем гнездовье
В трубу капитана пусть носит кукушечьи яйца из шляпы
Когда-то златой молодежи
А ныне из тех кто седобород раскошелиться навзничь
И даже туда же удода —
И все же
Явись! Явись! О явись!
В ответ на умелое заклинание сердцевина дыма над костром в тени головы приобрела вид свитка. Впрочем, и у свитка была невыразительная голова и ноги с копытами. На боку висела библиотечная наклейка: «Золотой Осел, сочинение Апулея». Летящие искры растекались позолотой по его нетвердой поверхности. Ведекин еще больше обрадовался, подбавил в огонь газет и затеял самую настоящую корриду против им же вызванного нерогатого безобидного существа:
– Вопреки всему, очевидное скотоподобие этого романа на самом деле мнимое. Вы, разумеется, знатоки и, конечно, понимаете, что не об осле написан роман, но о содержащемся в нем человеке. А правильнее даже – о человеческой душе, под влиянием страстей попадающей в личину осла. Глядя на все глазами животного, профаны прельщаются милетскими пикантностями, но возвышенный смысл ускользает от них. Ведь непристойные истории – это не более как образы страстей, покрывающих тонкую суть жизни от очей помещенной в ослиную плоть Психеи. Вспомните начало повествования. Будущий осел въезжает в роман верхом на белом коне.
Красавец в кудрях с большими глазами скачет по дорогам заколдованной Фессалии. Он слышит таинственные россказни об искусствах здешних старух, и его Психея невольно увлекается желанием проникнуть сквозь блестящую оболочку вещей, дабы постичь их невидимый оборот. Ей предстоит для этого покинуть свою собственную изнанку и продолжить путешествие в чужой шкуре. Судьба благоприятствует Луцию. Вот он в гостях, принят в доме знаменитой колдуньи, радостно развлекается там со служанкой… Однажды, возвращаясь ночью навеселе с пира в объятья подруги, он увидел, что в дверь дома ломятся трое. Напал с мечом и убил. Наутро – суд за убийство. Однако вскоре выяснилось, что наш герой с пьяных глаз принял за разбойников бурдюки с тогдашней бормотухой – их и продырявил мечом. Сам винный бурдюк – выпустил виноградную кровь из козьих мехов. Процесс, значит, был шутовской, дело – высосано из пальца. Бронзовый памятник ставят ему веселые граждане города в награду за потеху. Так здесь развлекаются.
Но как же оказались на крыльце бурдюки? Почему ломились в двери?
Ведекин ненадолго перевел дух и посмотрел на каждого из нас по очереди.
– Когда судишь о таком мыслителе, как маг из Мадавры, нужно смотреть в четыре глаза. Любой другой на его месте повел бы дело, будто бурдюки подкинули шутники из ночной молодежи, а прочее объяснилось бы пьянством автора. Свел бы на дионисовы жертвы – благо тут и пьянство, и хохот, и смертный ужас. Но Апулей месит круче.
Оказывается, бурдюки приобрели новую жизнь чарами Луциевой хозяйки. Влюбленная в одного рыжего юнца, она велела служанке украсть в цырульне его свежеостриженных волос, но бдительность брадобрея не позволила стащить требуемый клок, и в отчаяньи, страшась гнева госпожи, она остригла немного похожую шерсть на каких-то бурдюках. И вот хозяйка эту-то самую шерсть сожгла с призывными страстными заклинаниями, и это-то именно привлекло три обуреваемых желанием бурдюка к ее полуночным дверям, прямо под меч. Похоть ведьмы вдохнула дух в винные бурдюки – любовь пьяного Луция подвигла издохнуть. Любовная неудача заставляет старуху прибегнуть к крайнему средству: превратившись в сову, она летит на свидание. Луций видит, как это происходит, – и – и это важно! – решается последовать ее примеру, но – и на это опять-таки следует обратить внимание, – если для старой ведьмы полет – всего лишь средство насытить нечистую страсть, то для более успешливого Луция полет имеет смысл сам по себе, как полет как таковой.
Далее. Здесь разница не только между Луцием и старухой, но также и между Фрейдом и Луцием. Когда венский профессор высказывался, будто полет сублимирует переживания любви, он явственно на точке зрения той фессалийской колдуньи. Напротив, у Луция как раз чувственная страсть была водоизмещением другого желания – внутренней нужды в волшебном освобождении души, каком-то таком вот полете. Одни летают, чтобы любить, другие любят, чтобы летать, на этом стоит мир, и тут ничего не поделаешь. Бедный Луций!
Ведекин остановился, но затем лишь, чтобы вновь перевести дух, собрать бандерильи и снова броситься в атаку. Процессия шла несколькими параллельными улицами сразу. Стальные колонны людей шагали одновременно, вытянувшись в упругие цепи. Струны звенели, был слышен яркий слепящий шум. Шествие весело отдавалось на гранитных плитах набережных.
– Как вы прекрасно понимаете, Апулей ставит центральный вопрос, вопрос вопросов, – вопрос о пределах свободы личности в границах имперского гражданства. Старая карга – такой же римский гражданин, как и юный Луций, не лучше и не хуже, по крайней мере, теоретически. Империя обеспечила обоим полную личную безопасность, – я подразумеваю – с телесной стороны, – душа, таким образом, возымела прелесть резвиться, как ей заблагорассудится. А поскольку душа по природе своей – крылатое создание, немудрено, что оба римских гражданина устремились в полет, хотя внешне и по различным побуждениям. Политическая структура, отстраняющая тело от участия в существенной жизни, – вот что погнало в воздух эту во всем прочем разнородную пару!
Я вынужден еще раз повторить: Империя есть наилучший строй для мистических упражнений, высший итог которых приводит к преобладанию души над телом до такой степени, что последнее, преодолев природную тяжесть, воспаряет вслед за своей окрыленной обитательницей, толкаемое одной ее лишь волей. Граждане Империи должны хотеть летать – у них просто нет другого выхода. Поэтому имперская утопия всегда бывает населена крылатыми или летучими существами, свободно порхающими с места на место в просторах светозарных пределов границ идеальной Тучекукуйщины.
Однако идеал – это одно, а суровая реальность – это другое. Мы не должны задаваться вопросом, почему Луций превратился в осла. Это неверная постановка. Лучше спросим себя: зачем и во имя чего, ибо именно здесь зарыто то, что принято называть «тайной души» или «психологической загадкой».
Подумайте сами: что стало бы с государством, если бы все его граждане, внезапно и своевольно окрыляясь на лету, ринулись переселяться в воздух? Кто бы тогда обеспечивал самую возможность подобного роения? Империя бы погибла, и набежавшие варвары скоро переловили бы неосторожных граждан как мух! Значит, кто-то заведомо должен отказаться от своей личной частной сладкой жизни свободного крылатого человека ради всеобщего блага, воплощающегося в благе государства. Старая ведьма с головой ушла в безнадежно приватную жизнь – поэтому в романе она летает безнаказанно. Она – конченый человек. Но от молодого образованного Луция Империя вправе кое-чего требовать, и этому соответствует мнимая ошибка перевоплощения, смысл которой – в необходимом преобразовании души распущенного красавца-бездельника в будущего государственного мужа.
Давайте теперь вместе с его ослом прослушаем историю про Психею – как она от чрезмерной любознательности в любви к летучему мужу, – хоть и имела образ прекрасной богини, – попала к той же богине в жалкое рабство. Образ в рабстве у сущности. Вроде как интеллигенция у пролетариата. А все из-за того, что пыталась лицезреть образ сущности! И даже схождением в подземные темные области – туда, где ни видимое не видимо, ни невидимого не видать, – искупала она нечаянный грешок, пока, усовершенствовавшись душой с одобрения высших властей, вновь Психея в брак не вступила. Судьба самого Луция имела примерно такое же устройство.
Любопытно следующее. Пока Луций был человек-человеком, все вокруг него было окутано волшебством таинственных чудес, но стоило ему стать ослом, как мир оказался мучительно простым – составленным из разбоя и разврата. Разбойники уже разбойники, а не бурдюки. А почему? А потому, что Психея будущего имперского функционера должна питаться натуральными соками земли, а не эфирными вымыслами. И самое первое его приключение в одежде осла было именно с разбойниками – наиболее явными нарушителями правильного строения Империи. Идет беспощадное отрезвление. Вот он затеял романтическое бегство из плена с девицей на спине, но вновь изловлен, едва не вышел с девицей в брюхе – так хотели мятежные негодяи обоих наказать за побег: ослу брюхо вспороть – девицу, как новую Психею, к нему в брюхо зашить. Так вот – с Психеей в брюхе. А сам, значит, как бурдюк – отозвались ведь ведьмины мехи! – или живой гроб Психеи Умирающей. Что он еще делал? Вертел жернова, носил дрова, чуть не сгорел, ложно уподобившись Прометею, и соперничал в любви с жеребцами, быв ими наказан укусами и копытами. Едва было не был оскоплен по несостоятельному обвинению. Тут его, не ставшего все же скопцом, самого продают во власть скопцов, возить истукан сирийской богини Атаргатис. Здесь Луций, чтобы избежать по некоторому случаю потери бедра, симулирует оргию в честь Атаргатис в виде припадка бешенства.
В этом процессе преобразования души замечательно, что осел пользуется человеческим разумом, не имея умной возможности его обнародовать, а когда обнаруживает – наказывается как злоумышляющий злодей. Таковы правила: чтобы стать государственным мужем, нужно быть животным не только наружною шкурой, но и всем образом действий подтверждать собственное скотоподобие. Однако позднее, когда он научился, как бы подражая людям, жрать не стесняясь и без разбора не свои завтраки, пить ведрами напоказ и с дамами проделывать необыкновенные штучки, – тут его быстро понесло вверх, плоды просвещения упали к его копытам, жизнь вошла в надежное лоно и – едва не увенчавшись гладиаторским сражением с голой преступницей (что было бы истинно государственным актом! – но Апулей не преступает меры естественного) – достигла своего розового венца, то есть обратной метаморфозы в прежнего Луция.
Однако его ждет разочарование во всей частной человеческой жизни и, в первую очередь, в женской любви, ибо последняя его привязанность – подобно большинству читателей романа – не человека любила в нем, но осла. Да, она любила осла, как и тот неумный критик, который утверждал, будто последняя глава о трех посвящениях Луция приставлена к книге позднее, и не Апулеем, а кем-то еще. Между тем без этой последней главы роман был бы похож на сочинения романизирующих эпигонов, может, и знающих, как начать, но не умеющих как следует кончить. Ведь наш кудрявый красавец в ослиной шкуре изведывал страсти нынешнего эона именно ради посвящения в суть истинной власти через сопровождающиеся остриганием головы тройственные таинства подземных божеств. И сам посвященный этому предмету лысый роман прекрасно увенчивается последней фразой:
– Теперь я хожу, ничем не осеняя своей плешивости, и радостно смотрю в лица встречных.