
Полная версия:
Анна Ердакова Редактор
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Анна Ердакова
Редактор
Теплотрасса
Пробуждение вышло решительно скверным, как происходит оно обыкновенно у людей, которых накануне основательно приложило судьбой или чем-нибудь более вещественным, например, дверным косяком.
Алексей Турин открыл глаза и не увидел ровным счетом ничего, тьма стояла такая, что хоть пальцем ее трогай, плотная, нагретая, пахнущая мокрым бетоном и чем-то кислым, напоминающим старые дрожжи. Затылок ныл, будто по нему прошлись тяжелым, а когда Алексей попытался пошевелить рукой, локоть уперся в холодную трубу, покрытую склизким конденсатом. Труба едва заметно вибрировала, и низкий, утробный звук этот наполнял собою все пространство, как наполняет его гул орга́на в пустом костеле.
Он лежал на чем-то твердом и, надо полагать, для человеческого тела не предназначенном. Пальцы нащупали край бетонного желоба, а нос уловил вдруг отчетливый запах хлорки, идущий снизу, от невидимой воды. Коллектор, теплотрасса. Каким образом его сюда занесло, Алексей решительно не помнил, и от этого внутри похолодело, несмотря на влажную духоту, обступавшую со всех сторон.
Он сел, едва не приложившись темечком о нависающий свод, и попытался восстановить вчерашний вечер. Ничего. В памяти зиял провал, ровный и гладкий, как отшлифованная плита, — только край стола, закапанный воском, стакан с чем-то рыжим, не то чай, не то виски, и чей-то смех, оборванный на полуноте. Дальше была темнота, идентичная той, что окружала его теперь. Алексей сглотнул. Во рту было сухо и гадко, язык прилипал к нёбу, и вообще весь организм чувствовал себя прескверно и абсолютно отказывался служить.
Поднялся на ноги, держась за теплую трубу, и в этот миг где-то слева, в глубине коридора, мелькнул свет. Не электрический, нет, — он был слишком живой, слишком трепетный, как пламя свечи на сквозняке. Свет двигался, приближался, и вместе с ним по бетонным стенам побежали длинные, ломкие тени, неестественно вывернутые, точно их обладатели шли на полусогнутых или, чего доброго, вовсе не принадлежали к человеческому роду.
Алексей замер. Сердце тяжело и гулко ударило в ребра.
Он еще не видел тех, кто нес этот свет, но уже чувствовал кожей, затылком, внезапно одеревеневшими пальцами, что ничего хорошего встреча не сулит. Было в этом приближающемся сиянии что-то неправильное, нарушающее естественный порядок вещей, как если бы вдруг ожила и пошла навстречу старинная гравюра, изображающая охоту на грешников.
— Эй! — крикнул он негромко и сам испугался того, как жалко, как сиротливо прозвучал его голос в этом бетонном чреве.
Тени остановились и свет замер.
А потом из-за поворота вышли трое.
Одеты они были в длинные серые плащи, какие носят музейные смотрители или архивариусы, но лица, эти лица заставили Алексея попятиться и возблагодарить создателя за то, что он не ужинал накануне. Бледные до синевы, с темными провалами глаз, в которых не читалось ни выражения, ни мысли, а только одно терпеливое нечеловеческое ожидание. Скулы обтянуты кожей так, словно под ней не осталось ни грамма плоти, губы бескровные, плотно сжатые, и у каждого на поясе висел продолговатый футляр, точь-в-точь такой, в каких художники носят кисти, только вместо кистей там, Алексей отчего-то знал это сразу, находилось нечто совсем иное.
Охотники за Сюжетами.
Откуда в голове взялось это название, бог весть, но оно всплыло мгновенно, как всплывает со дна мутной реки обрывок газеты, и обрывок этот был страшным. Алексей понял вдруг темным, животным чутьем, что эти трое пришли за ним. И не просто за ним, а за тем, что сидит у него внутри, за той невысказанной, не оформившейся историей, которую он, оказывается, носил в себе бог знает с каких пор, не подозревая о ее существовании, как не подозревает человек о затаившейся в легком бацилле.
— Проснулся, — произнес тот, что шел первым. Голос у него был сухой, шелестящий, точно пересыпали песок с ладони на ладонь. — Хорошо. С пробужденным проще. Живой материал податливей.
Двое других не сказали ничего. Они просто разошлись в стороны, перекрывая коридор, и Алексей увидел, как из футляров в их руках показались длинные, отливающие тусклым серебром стилосы, с остриями, на которых даже в этой темноте поблескивали капли чего-то густого, похожего на чернила, но пахнущего много хуже — падалью и жженым сахаром одновременно.
— Какой Сюжет? — спросил второй, обращаясь к первому. — Чую древность. Сильный. Очень сильный. Столько лет в земле, а все еще дышит.
— Потому и пришли до рассвета, — ответил первый, не сводя глаз с Алексея. — Наверху проспали, как всегда. А нам этот экземпляр очень пригодится. На рынке нынче дефицит античности. Особенно греческой, незавершенной.
И он улыбнулся, то есть растянул бескровные губы, обнажив серые десны и мелкие, частые, как у рыбы, зубы, и улыбка эта была до того отвратительна, что Алексей мысленно перекрестился, хоть и был человеком совершенно неверующим.
Он отступил еще на шаг. Нога соскользнула с бетонного выступа, и он, взмахнув руками, едва не рухнул в желоб с мутной водой, но каким-то чудом удержал равновесие. В голове билась только одна первобытная, звериная мысль: «Бежать. Бежать немедленно, куда угодно, хоть в самую темноту, потому что, если эти трое доберутся до тебя — случится непоправимое». Что именно, он не понимал, но страх, скрутивший внутренности в тугой горячий узел, был красноречивее любых объяснений.
Он повернулся и побежал.
Тьма впереди была почти осязаемой, она толкалась в лицо, липла к ресницам, забиралась в рот, как чужая, нечистая ткань. Бетонные стены сменились кирпичной кладкой, старой, крошащейся под пальцами, — здесь пахло уже не хлоркой, а землей, тленом и какой-то древней, застоявшейся сыростью. Где-то позади раздался легкий топот, почти невесомый, будто за ним гнались не люди, а тени людей, отброшенные на стены дрожащим светом их собственных фонарей.
— Не уйдет, — донеслось сзади, и голос этот, хоть и звучал негромко, был слышен так ясно, будто шептали прямо в ухо. — Мы его пометили еще там, наверху. Каждое слово теперь — ниточка к нам.
«Слово», — подумал Алексей, задыхаясь, и в ту же секунду запнулся о выступающий из пола штырь, полетел вперед, выставил руки и, падая, выкрикнул первое, что пришло на язык:
— Стоять!
И произошло нечто невообразимое.
Воздух за ним уплотнился, сгустился, будто невидимый стеклодув выдул из пустоты прозрачный щит, и этот щит, натолкнувшись на стену, замер, наглухо перегородив коридор. Преследователи, не ожидавшие препятствия, с размаху врезались в него. Первый отшатнулся, схватившись за лицо, второй выругался сквозь зубы, третий же, не останавливаясь, взмахнул стилосом и прочертил в воздухе линию. Линия вспыхнула багровым и начала вгрызаться в сотканный Алексеем щит.
— Ишь ты, — прошипел первый, отнимая ладони от разбитого носа, из которого текла вовсе не кровь, а что-то черное, маслянистое, напоминающее нефть или, чего доброго, типографскую краску, простоявшую в подвале лет двадцать. — Огрызается. Значит, точно старый Сюжет. Молодые так не умеют. Бери его, пока не опомнился!
Алексей вскочил и снова бросился бежать. Коридор свернул, еще раз, пошел под уклон, стены сузились, и ему пришлось пробираться боком, обдирая плечи о влажный кирпич. Позади послышался хлопок — это лопнул поставленный им щит, разлетевшись на тысячу стеклянных брызг, которые, впрочем, исчезли, не долетев до пола.
Он вывалился из узкого лаза в просторную камеру с низким сводчатым потолком. Посередине камеры, прямо на бетонном полу, сидел человек.
Человек этот был до того нелеп, до того чужероден этому мрачному подземелью, что Алексей на миг забыл о погоне. Широкоплечий, грузный, одетый в драповое пальто с чужого плеча, он держал на коленях видавший виды аккордеон с протертыми до дыр мехами. Лицо у него было круглое, румяное, лоснящееся от испарины, а глаза — маленькие, заплывшие, но при этом необыкновенно живые, цепкие, — смотрели на Алексея с выражением самого искреннего, почти детского любопытства. От человека пахло табаком, мокрой шерстью и еще чем-то таким, чем пахнет в старых московских коммунальных квартирах по вечерам, — вареной картошкой, что ли, или луковой похлебкой, или, может быть, самой жизнью, той, что прошла и не вернется.
— А, носитель, — сказал человек, и пальцы его пробежали по клавишам, извлекая из инструмента короткий вопросительный аккорд. — За тобой, стало быть, Птицы? Слышу, слышу, уже близко. Поступь у них легкая, но слух у меня, знаешь ли, особенный. Я звук насквозь вижу.
— Кто вы? — выдохнул Алексей, хватаясь за бок, в котором кололо от быстрого бега.
— Гриша я, — просто ответил аккордеонист и чуть склонил голову набок, точно примеряясь, с какого бока лучше всего разглядывать нежданного гостя. — Можно просто Гриша. А можно Гриша-аккордеонист. А можно Гриша-которого-вычеркнули-за-то-что-играл-не-ту-музыку-не-в-том-месте-и-не-для-тех-людей. Но это длинно, так что давай просто Гриша. А ты, стало быть, и есть тот самый Турин? Про тебя в Нижней Москве уже третий день судачат. Говорят, внутри у тебя — ого-го. Античность. Сам Тимон, не иначе. Я уж думал, враки, а теперь вижу, нет, не враки. Глаза у тебя соответствующие.
Из коридора донесся топот. Птицы, так назвал их аккордеонист, приближались.
— Ты вот что, — Гриша неторопливо, с достоинством поднялся, перекинул ремень аккордеона через плечо, одернул пальто, — ты беги давай. Прямо по коридору, никуда не сворачивай, там будет лестница, старая, еще купеческая, а за ней сразу лаз в Нижнюю. А я их задержу. Мне не привыкать, я, брат, за свою жизнь столько раз задерживал разных неприятных личностей, что и не сосчитать.
— Но они же вас… — начал Алексей и осекся.
— А что они мне сделают? — Гриша усмехнулся, и усмешка эта получилась невеселой, горькой, какой усмехаются люди, потерявшие все, кроме чувства юмора. — Я, мил-человек, уже аннулированный. Меня, считай, и нет вовсе. Одна видимость. А видимость, она, знаешь ли, звуком хорошо держится. Музыкой. В этом наше, вычеркнутых, преимущество: нас нет, а звук-то — вот он. Его не вычеркнешь. Им можно только переписать, а это, я тебе доложу, совсем другая процедура, и на нее у них сегодня разрешения нет. Я узнавал.
Он растянул меха. Аккордеон вздохнул, и в тот же миг из-за поворота вылетели трое в серых плащах. Охотники остановились, увидев перед собой неожиданное препятствие.
— Прочь, — сказал первый. Голос его теперь звучал глухо, точно из-под подушки. — Нам нужен носитель. Ты, отыгранный, нам без надобности. Ты — брак. Ты — корректорская вымарка. Уйди с дороги, и мы тебя не тронем.
— А я, может, и отыгранный, — ответил Гриша, и пальцы его легли на клавиши с нежностью, с какой мать кладет руку на лоб заболевшего ребенка, — да только нота у меня еще осталась. Самая главная, финальная. Мне ее один композитор подарил, царствие ему небесное, хороший был человек, хоть и пил горькую. Сказал: «Гриша, это нота не для всех. Прибереги на крайний случай». Вот он, крайний случай, кажется, и настал.
И он ударил по клавишам.
Звук, родившийся под сводами камеры, был до того мощным, до того заполняющим все пространство, что Алексей, уже отвернувшийся было, чтобы бежать, застыл на месте, пораженный и, что греха таить, восхищенный. Это была музыка не в привычном смысле слова, а плотная волна, видимая глазу, сотканная из множества светящихся нотных знаков, которые срывались с мехов аккордеона и летели вперед, врезаясь в стены, в пол, в лица Охотников. Каждая нота была острой, как осколок зеркала, и горячей, как уголь, выпавший из печи. Они впивались в серые плащи, прожигая в них дыры, они крошили кирпич, они заставляли воздух вибрировать и петь на разные голоса, и в этом пении слышалось Алексею что-то до слез знакомое, что-то из детства, из той жизни, которой он, может быть, никогда и не жил.
Первый Охотник, что был за старшего, взмахнул стилосом, пытаясь вымарать летящие в него ноты, но их было слишком много — целый поток, целая река, и река эта отбросила его к стене, впечатала в кирпичную кладку с такой силой, что изо рта у него выплеснулось черное, склизкое. Двое других попытались обойти звуковую волну с флангов, но Гриша, не прекращая играть, повернул корпус, и новый залп нот ударил вправо и влево одновременно.
— Беги, Турин! — крикнул Гриша, и крик этот странным образом вплелся в музыку, стал ее частью, аккордом, от которого у Алексея заложило уши. — Не держи меня! Я долго не смогу, меха старые, того и гляди порвутся! А ты нужен! Ты, дурак, сам не понимаешь, до чего ты нужен! В тебе — финал, понял? Финал, которого все мы ждали!
Алексей рванул с места. Позади гремел аккордеон, кричали Охотники, звенели, разбиваясь о стены, нотные осколки. Коридор петлял, уходил вниз, становился все уже и темней, но он бежал, спотыкаясь, обдирая ладони, чувствуя, как внутри что-то нарастает, клокочет, требует выхода, — то ли страх, то ли та самая сила, о которой говорили Охотники, сила незавершенной истории, дремавшая в нем, сама не своя, две с половиной тысячи лет.
Лестница возникла перед ним внезапно. Чугунные ступени, уходящие вниз, в абсолютную, звенящую черноту. Нижняя Москва. Он понятия не имел, что это такое и почему это называется именно так, но выбора не оставалось. Позади стихал аккордеон, и это означало только одно: у Гриши кончались силы, или меха, или и то и другое разом.
Алексей начал спускаться. Ступени гудели под ногами, с каждым шагом воздух менялся — становился холоднее, плотнее, насыщеннее странными запахами, в которых угадывались старые книги, мокрая штукатурка, что-то вовсе неопределимое, не имеющее аналогов в мире наверху. Когда последняя ступень осталась позади, он обернулся. Наверху, в проеме, еще мерцал рваный, мечущийся свет, и доносились обрывки тяжелой, нездешней мелодии.
— Прощай, Гриша, — сказал он тихо, сам не зная, зачем.
Свет погас. Музыка оборвалась, точно ее обрезало ножом. И тогда из темноты впереди, из самого сердца Нижней Москвы, ударил другой свет. Лиловый, холодный, льющийся неизвестно откуда, и в свете этом Алексей увидел сводчатый тоннель, уходящий в бесконечность. Стены тоннеля были исписаны надписями, и надписи эти светились собственным, внутренним мерцанием, складываясь в слова, строки, целые абзацы, которых он не мог прочесть, но отчего-то понимал — понимал так же ясно, как понимает человек, что вода мокрая, а огонь горячий.
«Здесь начинается текст», — говорили стены.
«Здесь живут вычеркнутые», — вторил им пол.
«Здесь ждет своего автора Тот-Кто-Не-Завершен», — шептал потолок.
Алексей сделал шаг вперед, и в этот миг внутри него, в той точке, которую мистики называют душой, а медики не называют никак, — проснулось и шевельнулось огромное, древнее Нечто. Прождавшее своего часа две с половиной тысячи лет. Оно не сказало ни слова, не издало ни звука, но Алексей вдруг понял, что больше не один. И не был один никогда, с самого рождения, с первой минуты, с первого крика, которого он, впрочем, не помнил, как не помнит никто из нас.
Лиловый свет замерцал чаще, по стенам побежали тени, но это были не те тени, что гнались за ним наверху, а другие — спокойные, почти родные, какие бывают у старых друзей, зашедших на огонек. Они обступали его, рассматривали, перешептывались на незнакомом языке, похожем на шорох газет и на треск старой патефонной пластинки одновременно.
— Ну здравствуй, Тимон, — прошептал кто-то совсем рядом, и Алексей вздрогнул, потому что рядом никого не было. — Долго же ты добирался. Очень долго. Мы уж и ждать перестали, а кое-кто из наших, признаться, перестал и верить. Но мы — мы верили всегда. Сюжеты не умирают, они просто ждут.
Он хотел спросить: «Кто здесь?», но не успел. Сзади послышался далекий, но отчетливый шум: хлопанье крыльев, скрежет когтей по бетону, торопливое перестукивание множества лап. Охотники не отступили, а нашли другой путь. И теперь неумолимо двигались следом, как двигается по расписанию поезд Москва - Санкт-Петербург.
Алексей побежал. Впереди разгорался теплый, живой, желтоватый свет, от которого тянуло дымом, жареным луком и все той же вареной картошкой, и еще странным, едва уловимым ароматом чернил и старого пергамента. Нижняя Москва ждала его.
Он нырнул в свет, как ныряют в воду, — зажмурившись и задержав дыхание, — а когда открыл глаза, то увидел город.
Город висел над головой, опрокинутый, как отражение в реке, в Москве-реке, что течет себе мимо Кремля вот уже который век. Крыши домов уходили вниз, а мостовые стелились по невидимому небосводу. Где-то далеко, в переулках между перевернутыми колокольнями, горели окна, и в окнах этих двигались силуэты людей, а скорее их тени, их отпечатки, их недосказанные слова, обретшие плоть. Воздух пах осенью и типографской краской. Над головой, там, где полагалось быть земле, медленно вращалась лиловая луна, и свет ее был не отраженным, а собственным, текстуальным — она светила не фотонами, а смыслами, и каждый смысл ложился на лицо легким, едва ощутимым теплом.
«Нижняя Москва, — подумал Алексей, и мысль эта была исполнена какого-то почти религиозного трепета. — Вот ты какая. Вторая столица. Та, о которой не пишут в газетах».
И тут его схватили за плечо.
Он дернулся, попытался вырваться, но держали крепко. Обернувшись, он увидел перед собой молодую женщину в кожаной куртке нараспашку, из-под которой виднелась тельняшка. Волосы, коротко стриженные, торчали в разные стороны, глаза блестели отчаянно и весело, а в руке она сжимала небольшой, но, видимо, тяжелый гаечный ключ — предмет, в умелых руках способный послужить весьма убедительным доводом в любой дискуссии.
— Живой? — спросила она быстро, ощупывая его взглядом, каким врач ощупывает пациента, поступившего с тяжелой травмой. — Не раненый? За тобой кто гонится? Птицы? Редакторы? Или кто похуже? Ты говори, не стесняйся, я тут всех знаю и никого не боюсь. Кроме разве что корректоров, но корректоры по подвалам не ходят, у них на это нюх слабый.
— Охотники, — выдавил Алексей. — За Сюжетами. Трое в сером. И еще у них стилосы. И они убили Гришу.
— Гришу? — Женщина нахмурилась, и лицо ее, за секунду до того веселое и открытое, сделалось вдруг жестким и сосредоточенным. — Аккордеониста? Вот сволочи. Я так и знала, что этим кончится. Говорила ему: «Гриша, не сиди ты в этом коллекторе, там сыро, там плесень, там, в конце концов, тоннельные крысы величиной с добрую овчарку». А он: «Нет, Лика, я должен. Кому-то же надо караулить границу». И вот — до караулился. Ладно, разберемся. Ты, главное, за мной давай. Быстро. Здесь рядом Гнездо Эсфири, там пересидим. Меня, кстати, Ликой зовут. Лика Гарибальди. Можно просто Лика. А ты, стало быть, тот самый Турин, про которого все только и говорят последние дни. Ну и вид у тебя, скажу я тебе, Алексей Турин. Будто тебя через мясорубку пропустили, а потом обратно слепили, да второпях, забыв свериться с оригиналом. Ничего, бывает. В нашем квартале со всеми так. Захочешь — расскажешь, не захочешь — не надо. А пока бегом. Птицы эти, они, знаешь ли, не отстают. Им главное — Сюжет учуять, а учуяв — все, пиши пропало. В буквальном, заметь, смысле.
Она говорила быстро, почти скороговоркой, и в этой скороговорке было что-то успокаивающее, не сам смысл, а ритм, напоминающий стук колес по рельсам, под который так хорошо спится в поездах дальнего следования. Алексей, не отвечая, последовал за ней. Они свернули в переулок, потом в другой, потом нырнули под арку, сложенную из настоящих книг, только огромных, в человеческий рост, и оказались в маленьком дворике, освещенном все тем же фиолетовым светом, который здесь казался уже не холодным, а почти уютным.
Посередине дворика росло дерево. Ствол его был свит из множества разноцветных нитей, а вместо листьев с ветвей свисали написанные слова — от руки, печатные, каллиграфические, корявые, на разных языках, — и каждое понятие особенно сияло. От дерева исходило тепло, и сложный, многослойный аромат, в котором смешались чернила, старая бумага, сушеные яблоки и что-то бесконечно родное, что Алексей не мог определить, как ни силился.
— Словесное древо, — пояснила Лика, перехватив его взгляд. — Последнее в Нижней Москве. Остальные Департамент выкорчевал под корень, как сорную траву. А это Эсфирь Крюк отстояла. Она у нас вообще такая, если что в голову вобьет, ни один редактор не переспорит. Да что там редактор, сам Главный Редактор к ней на порог ступить боится. Пошли в дом, там и поговорим. И чаю выпьем. Чай у Эсфири знатный, из старых рукописей, девяносто градусов, заваривается ровно три минуты. После него, говорят, стихи сами в голову лезут.
Она толкнула тяжелую, обитую медными скобами дверь, и Алексей вошел внутрь.
В доме Эсфири Крюк пахло временем, тем, как пахнут старые рукописи, которых не касалась рука человека много десятилетий, и тем, как пахнет воздух в библиотеках, куда не заглядывают случайные посетители. Стены были увешаны гобеленами, на которых, стоило приглядеться, проступали бесконечные строки, уходящие вглубь ткани, переплетающиеся и стелющиеся, как вьюнок по забору. Посередине комнаты стояла прялка, и за прялкой сидела старуха.
Эсфирь Крюк была именно такой, какой и полагается быть хранительнице архива, — древней, высохшей, но не сломленной, с лицом, похожим на карту местности, по которой прошлись тысячи бурь и войн. Один глаз ее был серым, как февральское небо над Москвой, и в нем отражалось прошлое — Алексей увидел там вдруг себя, бегущего по тоннелю, и Гришу, сжимающего аккордеон, и даже то, что было до этого: край стола, закапанный воском, стакан с рыжим, чей-то смех. Второй глаз, зеленый, как майская листва на Патриарших, отражал будущее, но в нем Алексей разглядел только смутные очертания — и было это что-то светлое, что-то страшное, что-то неразличимое пока, но уже приближающееся, как приближается гроза.
— Привели, значит, — сказала Эсфирь, и голос у нее оказался не старушечий вовсе, а звонкий, молодой, какой бывает у актрис, играющих трагические роли. — Хорошо. Садись, Алексей Дмитриевич Турин. В ногах правды нет, а в стуле, на который я тебе указываю, есть. Начнем мы его с самого с того, что сидит в тебе и ждет своего часа вот уже двадцать пять веков. С того, что звалось когда-то Тимоном.
Она повела рукой, и гобелены на стенах ожили. Строки побежали быстрее, складываясь в картины: белые колонны на фоне синего неба, толпа на площади, человек с лицом, искаженным гневом и болью, произносящий речь, которой никто не хочет слышать. А потом — тьма, падение, и новое рождение в чужом теле, и снова жизнь, и снова смерть, и опять рождение, бесконечная цепь, уходящая в глубь веков, как уходит в глубь земли корень того самого Словесного древа, что росло во дворе.
— Тимон, — прошептал Алексей, и имя это обожгло ему губы, как обжигает их слишком горячий чай.
— Тимон, — подтвердила Эсфирь, и прялка ее зажужжала быстрее. — Трагический герой, незавершенный персонаж, Сюжет, не знающий финала. И ты — его последний носитель. Тот, кто должен дописать историю. Или умереть, не дописав, что, в сущности, одно и то же.
— Ну, об этом мы поговорим потом — сказала Эсфирь удовлетворенно. — Врут. Как всегда врут. И там, наверху, и здесь, внизу. Слово, оно, знаешь ли, бессмертно. В отличие от его носителей. Пока иди – поспи.
И Алексей вдруг понял, что она права. И от этого понимания сделалось ему одновременно и страшно, и хорошо — так хорошо, как не было уже очень, очень давно.
За окнами занимался рассвет, и в его свете три серые фигуры отступили, растворились в переулках Нижней Москвы, чтобы затаиться до поры, но не исчезнуть совсем. Потому что Охотники за сюжетами, как известно, не отступают навсегда. Они просто ждут. Как ждет своего часа всякая сила, полагающая себя правой.
Анна Керн и цена правды
Кабинет Анны Керн помещался на седьмом этаже Департамента Нарративной Безопасности, и всякий, кому случалось попасть сюда впервые, невольно приостанавливался у порога, так как комната эта нимало не походила на государственное место. Скорее уж на гостиную сошедшего с ума архивариуса, или, вернее сказать, на лавку старьевщика, в которую неизвестно отчего завезли казенную мебель. Повсюду, от подоконников до наборного паркета, высились горы папок, подшивок, отдельных листов, исписанных бисерным почерком, а одна стена и вовсе была завешана картой Москвы, вдоль и поперек исчерканной красными и синими пометками, напоминавшими капиллярную сеть на анатомическом атласе. Пахло здесь сургучом, старым клеем и еще — не то ландышами, не то мокрой известкой, — тем особенным духом, какой стоит в домах, откуда только что вынесли покойника.





