bannerbannerbanner
Легкий способ завязать с сатанизмом

Анна Чухлебова
Легкий способ завязать с сатанизмом

Шпицберген

На две комнаты четверо взрослых – математика страдания. Ждали квартиру от бабушки мужа, а пока жили у моих родителей. Бабушке здоровья желали, не изверги же. Крепились в двушке, тесноте, шуме. Бегали в туалет по очереди, зажав носы. Обляпывали жиром печку. Только соберешься помыть – мать уже оттирает, глаза под лоб закатывает. В воскресенье утром хорошо, никого нет. Начинаешь с мужем ласкаться, только распаляешься – и вот скрипит входная дверь, шелестят пакеты из магазина. Родители весело переругиваются друг с другом, мандарины, черт бы их побрал, не те. Муж в потолок глядит, не на меня.

– А внуки когда? – отец, бывает, не выдержит, да и спросит.

– Куда их тут, – только руками разведу.

И в общем, неплохо жили, даже умудрялись откладывать что-то. На ремонт или на квартиру побольше, если бабкину продадим. Только случилась с моим Лёшей беда – все стало скучно, серо, не так. По спине глажу, утешаю, как сильно люблю, рассказываю – ничего не помогает. Лёше бы на Шпицберген, чтоб море пенное билось о скалы, ветер до мяса пробирал. Чтоб мужики кругом, а лучше – война. Убьешь кого, и полной грудью сразу, сердце рвется, за правду страдает, за истину боль сеет. А кругом офис посредственный, продажи какие-то непонятные. Бабы надушенные ногтями по клавиатуре цокают. Домой вернешься – теща от плиты жену половником гоняет, за неправильные борщи бранит. Жена потом печалится, да где ей, глупой. Все не так стало Лёше, все не так.

С работы Лёшу попросили, несправедливо, под самый Новый год. Гирлянды сверкают бесстыжие, призывные – хоть вешайся.

– Ну ничего, найдешь что-нибудь после праздников. Утрясем.

– И будет все то же самое. Не мое это – в офисе торчать.

– А что твое?

Молчит в ответ, только рукой махнул. Что ему сделаешь. Понятное дело, тошно ерундой торговать. Отоспался с месяц, потом начал великие планы строить. У него ведь чувство прекрасного и дух мятежный, работа нужна какая-то особая, творческая. На остаток сбережений купил дорогой фотоаппарат, на курсы пошел. Девиц в студию водил снимать, те носочек тянули, чтобы ноги длиннее казались. Листаешь фотки, работу фотографа хвалишь, спросишь невзначай:

– Заплатили чего?

Посмотрит со значением, чуть губы скривит, отвернется. Ходит потом надутый – оскорбили честь казачью.

Пару месяцев помотался и забросил. С одной стороны, неплохо, хоть девицы написывать перестали. С другой – глянешь на пыльную шапку на фотоаппарате, и встанут комом в горле пара зарплат, что на покупку ушли. Вернешься вечером с работы, а Лёша у окна сидит, чахнет. Тряхнет головой, чтобы ступор скинуть, и плетется на стол накрывать. И так больше года.

Как-то зашла, а он совсем никакой, в глазах боль, будто по живому режут.

– Ты не видела, в подъезде кота не было? В коробке под почтовыми ящиками.

– Да не было вроде. Мимо прошла, не заметила.

Сорвался с места, только дверь хлопнула. Ринулась за ним, высунулась на лестничную клетку, смотрю – Лёша на коленях над коробкой склонился. Из коробки меховая морда глядит.

– Я еще днем его нашел. Перепуганный был, не знал, куда деваться. Думал, может, уличный забежал в подъезд, понес к местной стайке. Те обнюхали и зашипели, не приняли. Вернул назад, он залез в коробку, так и сидит.

Подошла ближе – хороший кот, пушистый, полосатый. Только усы вниз, глаза грустные. Мы с Лёшей давно кота хотели, но куда его, сами еле помещаемся. Это мама так говорила. И что, если притащим, она нас выставит. Или сама уйдет, тут уж по настроению.

– Выбросила сволочь какая? Взрослый ведь, чистый, точно чей-то был.

Лёша проморгался, шмыгнул носом, спросил сипловато:

– Возьмем, может?

– Нельзя, дорогой, ты ж слышал маму. Давай ему лучше хозяев найдем. Позвони Серёге, он холостой теперь. Может, компания нужна.

Серёга разводился с драмой – бывшая забрала ноутбук, собрание сочинений Маяковского и двух кошек. «Тихо стало, как в склепе», – обронит в пустоту и уставится на череп за стеклянной дверцей книжного. Где взял – молчит, а череп костяной, настоящий. Надо Серёге кота, пока до греха не дошло.

Вернулись домой, муж не находит себе места. Серёга не может кота взять. Девчонка появилась, вот-вот съедутся, а у нее аллергия. Лёша в паблики городские написал, вдруг насовсем заберет кто. Или потерялся, хозяева грустят, ищут. Я укладываться начала, завтра на работу рано. Родители тоже легли. Лёша на кухню ушел. Повернусь на один бок, на другой, маета. Ждать, когда сон придет, тревожно и скучно. Слышу, замок заскрипел, входная дверь хлопнула – проведывать кота пошел, что ли. Минутка, и снова возня. Лёша открывает дверь спальни, не включая свет, плюхается в кресло. Тишина. Мурчание.

– Ты кота притащил, да?

– Ну не могу я его оставить, случится что, не выдержу.

– И как мы спать будем?

– Не знаю.

Встала с постели, подошла, обняла. И нелепо, и глупо, и жалко. Кот мурчит, как электрический, о ноги потерся – соображает, подлизывается.

– Идите вдвоем на кухню, посмотришь за ним. Утром решим, что делать.

Так они с котом и просидели всю ночь. Под утро, как только запищал мамин будильник, шмыгнули назад в спальню.

– Я знаешь как его назвал? Баренцем!

– Кем-кем?

– Ну Баренц, море Баренцево знаешь?

А я знаю, что спать смертельно хочу, что он дурачок и что по мне ходят мягкие лапы. Пробурчала, отвернулась, кот в ногах улегся. Лёша нарезает круги по комнате, что-то несет про открытие Шпицбергена. Не выдерживаю, вскакиваю на час раньше, чем должна. Завтракаю, собираюсь. Перед уходом смотрю – отрубились оба.

Январский туман что кисель, зевнешь на улице, полный рот наберешь. День вареный, пропащий. В веки хоть по леднику засовывай, не поможет. Работа закончилась, и спасибо. Возвращаюсь домой, валерьянкой на всю квартиру прет. Лёша с тряпкой волочится, мать в комнате демонстративно заперлась.

– А кота куда дели?

– Отнес я его, – отводит глаза Лёша. – Он на руках у меня с ночи просидел, а тут твоя мать с работы. Рванулся с перепугу и лужу ей прям под ноги. Она и говорить ничего не стала, только посмотрела так, ты знаешь.

– И ты его выбросить решил, как бы чего не вышло.

– Ну а что я сделать мог?

Лёша ведь здоровенный, плечистый, бородатый. А сейчас крошечный, размером с пятно от краски на линолеуме. Плечи ссохлись, вся вода будто из глаз вытекла.

– У меня чувство какое-то поганое. Будто не кота, а себя самого выгнал.

Помню, встретила его, сразу понравился. В компании дело было, отмечали что-то. Гляжу перед собой, в глазах метель поверх мути, напилась. А тут Лёша за плечо тронул, водички принес. Золотистый весь, нездешний какой-то, аж светится. Пять лет назад это было, три года как съехались, два как расписались. Сейчас смотрю на него – будто свет в доме потушили, а сами ушли. Все вынесли, только сквозняки ходят.

А главное – я ведь ничего не сделаю. Не растолкаешь, не растормошишь, если погасло. Не могу больше рядом находиться, а куда бежать, не знаю. Оделась быстро, выскочила. На улице морось в лицо, холодно, сыро, противно. Ресницы слипаются, как обсосанные. Дошла до парка, рухнула на скамейку под елью – под ней хоть чуть суше. Морось в снег обратилась, валит белым с неба, метет. Люди по домам спешат, в капюшоны кутаются, пакеты прут. Суета, а будто сквозь спячку. Так тошно стало, хоть душу вытрави. Что, пока работаю, Лёша дома сидит. Что страдает вечно – или ерундой, или от всего сердца. Что даже кота не можем завести, потому что угла своего нет. Завыла долго, протяжно, чуть ли не по-собачьи. Замерзла как зараза, а представлю, что пойду домой как ни в чем не бывало, вою еще сильнее. Нельзя мне туда. Выплакалась и решила – не вернусь.

Всплыло в голове, что коллега однушку в центре сдает. Позвонила, мотнулась за ключами. Она уставилась на меня, конечно. Не расспрашивает, и ладно. Села в автобус, выдохнула. Глянула на телефон – от отца пропущенный, от Лёши – тихо. Еду остановку, другую. В груди опять дрянь какая-то нарастает, цунами из отходов, смертельная волна нечистот. Что с ней делать, как унять? В одино – чество еду, в пустоту. Как толкнуло меня что-то. Вышла на улицу, повернула к дому. Ничего перед собой не вижу.

Захожу в подъезд, а там кот в коробке. Потянулась к нему, понюхал, потерся. Взяла на руки, щурится, рад мне. Поднялась на пролет, смотрю на дверь квартиры – не моя больше. Постояла молча с минуту, потом кота за пазуху, и в такси. Сидит смирно, тепло дарит. За окном тянутся огоньки, хвост отступающих праздников. Квартира, может, и не моя, а кот мой.

На съемной есть все, кроме личного. Сбегала в супермаркет, пельменей сварила, поужинали с котом. Какой из него Баренц, он ведь домашний, ласковый. Марсиком будет или Персиком, как пойдет. Написала родителям, мать порывалась звонить, я не взяла. Стащила покрывало, разложила диван, легла. Кот рядом, успокоил, согрел.

Лёша еще две недели прожил у моих, ждал объяснений, сам не писал. После съехал непонятно куда. Решил, что я нашла себе кого-то. Серёга на Сахалин подрядился работать, его с собой позвал. Шпицберген в другой стороне вроде, но ничего, сойдет. Солью с океана веет, утром разлепишь глаза – и сразу герой, даже пальцем шевелить не надо. А нам с Марсиком и на юге неплохо. Подступает лето, солнце хоть ложкой ешь.

Астры

От Наташи остались пятна крови на стене душевой. Моя мама таращится на подтеки, посторонний мужик отводит глаза. Мама неловко закашливается и что-то щебечет про рыбу:

– Взяла живого карлика, разделывала, а он хвостом как зарядит. Простите, забыла убрать, – мученически улыбается.

Не похоже, конечно. Ни одной чешуйки кругом. Вглядитесь в пятно, дурни, – вот же полукруглое солнышко Наташиной ягодицы. Да она сама как солнышко, а я третий от Солнца, пригрелся, расцвел жизнью.

– Ах ты скотина такая! Специально, да?

Мама хочет продать квартиру и уехать в Москву. А я хочу трахаться с Наташей под голубыми южными небесами.

 

– Ты первый у нее, что ли? Что за резня в ванной!

Тру тряпкой багряный сгусток. Мама порхает вокруг со своими тупыми вопросами. Где там первый, мама! Ей девятнадцать, вовсю универ.

– Наташа девочка. У них такое бывает.

– Ты ноготком поскреби лучше, Володя. На вот, порошок возьми. Унитаз помоешь заодно.

– Ну ма!

Но где там милосердию, не дрогнет материнское сердце, опозоренное, раненое. Это я еще сперму с подоконника вытер, мама. Это я еще курить в квартире не разрешил. Вытащил москитную сетку, Наташа свесила ноги вниз и достала сигареты. Пятый этаж, асфальт.

– Если убьюсь, приходи дрочить ко мне на могилу. – И смех, и золото, и серебро.

– Трахаться разве что.

Взрослый табачный поцелуй. Я курить не могу, чуть затянешься, и весь вечер больное горло. А вот Наташу и с вонью изо рта люблю. И с двумя своими предшественниками – Тёмой красивым и Сёмой богатым. Где им до Владимира красноречивого. Зря пятерки из школы таскаю, что ли. Жаль, не по алгебре. Кем я только работать буду, мечтательный, гуманитарный. Поступать на следующий год, если не на бюджет, то в армию.

– Геем прикинься. – Наташа-советчица, оттиск красной помады на чуть кремовом резце.

– Сразу к вам на филологический заберут!

И мы, тщедушные, ржем, как жеребята в яблоках. Цок-цок копытцем, взмах хвостом, и Наташа скрывается в дверном проеме – сентябрь-октябрь, завтра семинар, латынь, абракадабра пер асперы ад астры. Ввернул потом фразу в школе, астры эти чуть в глотку не запихали. Терний много, конечно, зато и звезды сверкают, словно угли за пазухой.

Наученная опытом кровавой ванной мама отпрашивается с работы пораньше. Под гневным взглядом снимаю с себя кружевной Наташин лифчик.

– Не стыдно тебе?

Стыдно, конечно. И глупо. Смотрите, покупатели, тут плохо с воспитанием, дрянной душок все стены протянул. И детей ваших убаюкает, заморочит. В воскресенье мама ушла на весь день к бабушке. Мы с Наташей красили стены в черный в моей комнате, а на самом деле гостиной, в которой я сплю. С чувством, будто подношу к виску револьвер, впечатываю валик в стенку. А дальше танец.

– Как Джексон?

– Как Джексон. Поллок.

Вечером прогремело страшное – ко мне больше нельзя. Багровая, как борщ, мама прячет лицо в ладонях.

– Кобыла, а ведет себя как трехлетка!

Какая ж она кобыла, я даже выше на пару сантиметров. Ночью снилось – мы с Наташей пришиты друг к другу наживо. Опускаю шею и гляжу на свой распаханный живот – красными нитками в недра брюха вшиты две какие-то склизкие трубочки. Фаллопиевы, может, из учебника биологии. Отвожу взгляд на вспоротую, сломанно-кукольную Наташу. Она слабо улыбается с пола. У нас любовь.

Наташина соседка по комнате тоже Наташа, но, конечно, не такая красивая. Наши четные, ее нечетные – разделываем пространство дроблением времени. Нечетные дни набиты канителью парков и чехардой лавочек – сентябрь-октябрь щедр, плюс двадцать без дождя. Развлечения разнообразны – плевать с моста, подставлять лица солнцу, болтать о самоубийцах – только зевни, и вот летят вниз, кто в реку, а кто на асфальт набережной. Четные дни наши – в Наташиной комнате, сцепившись длинными тонкими ногами в неразрывный узел.

Шатким, сомнамбулическим вывертом реальности, без слов и договоренностей, странный мой сон о пришитых трубах опрокинулся в явь. Сначала Наташа просто привязала свое запястье к моему дерматиновым ремешком, надо было играть, что мы один человек – ее рука правая, моя левая. Она веселилась, пока мы не приложили об пол литровую банку меда – липко, стеклянно, жалко, требует немедленной уборки. В другой день она всадила мне в лоб оранжевый кончик окурка. Я рассвирепел, она сказала, мол, теперь моя должница и я могу делать с ней все, что захочу. Ушел, четный провели порознь, в новый нечетный намотал ее длинные выкрашенные в черный волосы на кулак и чирканул ножом. Кривого каре мало – собрал пучок у левого виска, чикнул и там. Наташа скривилась, будто стала на сорок лет старше в секунду, поморгала, глубоко вдохнула и улыбнулась. Мне стало невыносимо, в глазах защипало, в носоглотке засвербило.

– Снявши голову, по волосам не плачут, – хохотнула Наташа.

Черный, жестковатый, блестящий хвостик я сохранил в алой оберточной бумаге в ящике письменного стола. Обычный вечер – сырно-желтый световой круг над исписанными дырками конспектов, я, как мышь-переросток, выгрызаю в тетрадке очередные пустоты. Свет над письменным столом идет рябью, морщится, как море, как море темных волосков на худой Наташиной руке. Заскучав над уроками, заскучав по Наташе – от нежного «пока, Володя» до момента, который трепещет над моей макушкой прямо сейчас, прошло долгих три часа. Ждать новой встречи все бесконечные девятнадцать. С дурной смесью тоски, нежности и какого-то неназванного, липучего чувства достаю Наташин хвостик, кручу в руках, зажимаю между верхней губой и носом на манер исполинских усов, выпрямляю спину, неотрывно гляжу в черную стену. В таком виде и застает меня мама, сообщает, что я идиот и не поступлю и что все это мерзко, мерзко. Вот была же у тебя Валя год назад, держались за ручки, играла на пианино, такая хорошая девочка, весь двор ее по очереди, по очереди, где очередь, там и порядок. А Наташа эта какой-то кошмар, такая взрослая, дурит школьника, мальчика, зайчика Володю.

– Владимир – это волчье имя, – отвечаю непроницаемо.

Мама глотает последнюю фразу, качает головой и уходит. Я прохожусь пальцами по гладкой черноте Наташиного хвостика, заворачиваю в бумагу, прячу в стол. Прохладноватая постель, неудобоваримое ребро раскладного дивана – обычно не чувствую, а сегодня – да. Ворочаюсь, руку то так, то эдак, колено, плечо – сложиться бы сейчас в плоский прямоугольник конверта, разукраситься маркой и улететь авиапочтой к далекому и страшному океану. Не вынес, вскочил, снял со шкафа плюшевого медведя, лег, обнял мягкую спину, представил, что это Наташа, уснул.

Утром наступил нечетный. Школьная тягомотина – зеваю на третьей парте широко, как лев в саванне. Отдавленная нога на водопое, звон в голове от прилетевшего в голову мяча, фиаско у доски, плывущая, грациозная птичья двойка на расчерченной решетке дневника. Мрачноватым предчувствиям нет места, освобождаюсь в час, гребу ногами по листьям, шелест, хруст, желтизна, свежо и сладко. Наташа вернется в три, последние минут пятнадцать сижу под дверью, вытянув ноги, задницу примостив на учебник по алгебре. Не знаю, что с собой делать. Пока никто не слышит, шиплю ее именем себе под нос, растворяясь в прибое великолепного «ш». Она появляется в конце коридора веселая и злая, обритая наголо, проскальзывает карточную колоду дверей, тычет мне в голень носком невозможного берца на платформе, возится с замками, я вожусь со шнурками на ее берцах, стаскиваю с силой, гляжу на нее – лысина ей к лицу, череп хорош, крепление к шее изящно. Наташа говорит, что так дальше нельзя. Отворачиваюсь к кухонной тумбе, открываю ящик стола, достаю бывалый кухонный нож, вдыхаю, выдыхаю, всаживаю себе в глаз. Зеркало бьется, картинку кривит, дальше тьма.

В офтальмологии таких было много – ожоги, аварии, переломы глазницы. По старинной русской традиции врал соседям по палате, что упал на ножичек. Все казалось, что, если скажу правду, убьют. Вот тот особенно, которому в драке вынесли оба. Печальный корпус бравых пиратов, шитье, обезбол, кому-то принесли водку, карты. Говорят, моя мама ничего, о-го-го, телефончик дай. Отвечаю, что занята. Прости, мама.

Когда наконец появляется Наташа, я плачу одним глазом, а она двумя.

Год спустя на месте дыры зарос кожаный овражек. Я ношу его под черной латкой, выглядит недурно. В хлопотах обо мне мать забыла про переезд, в армии я не нужен, да и на филологический все-таки взяли, тут я франт, оригинальная личность. На переменах, у всех на виду Наташа снимает мою повязку. Исследует кратер языком под вздохи и звуки проглоченной тошноты вокруг. Весь факультет только и болтает, какие мы с ней уроды. Как-то я притаскиваю букетик астр, она отламывает головку цветка и вставляет на место моего левого глаза. Я звезда, живу громко и свято, и Наташа хохочет, сложив на меня длинные ноги.

Коробка

Вещи любимых захватывают дом, чтобы ты потом маялся в попытках вернуть пространство себе. Книги, подсвечники, глупые рамочки с фото – от этих свидетелей нужно избавиться как можно быстрее, свалить в черный гроб коробки, убрать с глаз долой, как убирают все мертвое. Какое-то время еще поторгуешься, славные же безделицы, куда без них. Пока однажды ночью не откроешь глаза и не заорешь в ужасе.

На груди, как жаба, уселся плюшевый кот, подаренный в первую годовщину. В ногах – черный силуэт со знакомым вихром на затылке, кружатся в танце билетики и билеты, кино, путешествия, концерты. В воздухе едва различимым укором свистит та самая песня. Призраки былой любви тянут к твоей шее руки, хватай ртом воздух, кричи громче, зови экзорциста. Он не придет, и когда ты это поймешь, сможешь изгнать призраков сам.

С Юрой мы расстались устало и буднично, можно даже сказать, по-дружески. Сил на разборки и вопли уже не было, захлопнулась дверь, я поскулила, поскулила еще и как ни в чем не бывало пошла в спортзал. Страшное случилось позже. Я нашла пустой блокнот с красивой обложкой. Буйный ветер нес гордый старинный корабль сквозь шторм, пылали брызги, вскипали небеса. Снаружи белел одинокий парус, внутри была дарственная надпись. Круглый наивный почерк сказал, что это записная книжка для великих исключительных мыслей, которые приходят в великую исключительную Юрину голову. Корабль идет сквозь невзгоды, и Юра, несломленный и героический, движется вперед. И волны рукоплещут ему, и облака заходятся в надсадном крике, трепещут, смиряются. А владелица почерка твоя навеки, Юрочка. Она всегда будет рядом, дорогой, милый, любимый Юрочка, ну как так можно тебя повстречать, ты правда, что ли, бываешь, Юра? Как за это благодарить, кого? В неоплатном долгу перед бытием блокнот подарила Юре какая-то неизвестная дура. И Юра просто оставил его у бывшей жены, чтоб долг оплатила она, я.

Вот это я орала. Швырнула блокнот в стену с такой силой, что отлетел корешок, корабль беспомощно шмякнулся о рифы. Сметала в ярости Юрино барахло с полок, не забрал и не заберешь теперь. Расколошматила об пол его чайную кружку размером с бульонницу, рассекла руку, баюкала ее и выла, средь разрушения и упадка. Потрошила шкаф: «А, зимние ботинки, ну, купишь новые». Носки все перепутаны, мои, его, и не нужны мне теперь носки. Сгребла все добро в коробку, да какое добро, все зло сгребла. Убрала на балкон, а дальше нужно было что-то решать.

Если поставить коробку рядом с мусорным баком, следующим утром увидишь щеголеватого бомжа в знакомом рыжем свитере, схватишься за сердце, день впустую промаешься. Нужно зелье позлее. Зарыть коробку на кладбище смешно и приятно, вот только косоглазая порча непременно упадет мимо, и каяться будет поздно. Топить коробку в реке как-то глупо, нужно что-то еще, еще.

Перебирала варианты с неделю, а затем меня осенило. Я отправилась на родину предков в вонючем автобусе, полном местного суржика. Коробку поставила в багаж, тетка в платочке уместила сверху рассаду, теткин мужик бранился.

– Замуровала цветы в кунсткамеру! Немчура ты, Любка.

Ехать часов шесть, дорога нудила все восемь, строили мост, про объезд забыли, рассада завяла. Задница онемела, тетка с мужиком препирались, мимо плыли луга с коровами, за поворотом дымчатое предгорье, юный Кавказский хребет, всего лишь рядки холмов, зеленые валики на теле равнины.

Наконец в райцентре. Автобус приехал, а я еще нет. Вышла на автостанции вместе со всеми, спросила, где тормозит маршрутка, села на лавку. Кунсткамера – это, наверное, газовая камера, а я забыла коробку в газовой камере, выходит. Черт! Автобус отъезжал, я махала руками как ненормальная, водитель притормозил, вопросительно шокнул, открыл багаж. Я забрала коробку, забралась в маршрутку, в беготне проворонила очередь, места не было. Ехала согнувшись вдвое, лихими поворотами меня мотало, и я села на корточки. Так можно смотреть в окно. Солнечным утром, если глядеть прямо перед собой, видно жемчужную кромку Эльбруса. Сейчас, конечно, не видно, гору сжевало небо.

Станица – это там, где стоят, и вот маршрутка стоит. Я несу перед собой коробку, на спине рюкзак, других вещей нет. Мне не тяжело, но руки затекают от неудобства. Воздух вокруг похож на облако, сырой и белый, временами входишь в полосу тумана, выныриваешь на поверхность, снова уходишь с головой в прохладный пар. Должно быть, так же тихо за бортом самолета на высоте, и это райское соседство с облаками, подняться чуть выше, и будет солнце. Станица – такое же междумирье, как воздушная трасса. Случайная птица в турбине, вздох, взрыв. Анет, просто петух хрипит, протяжно, раскатисто.

 

Часть домов брошены. Через мертвое всегда прорастает жизнь, и пустые глаза оконных проемов светятся зеленью, как когда-то горели электричеством. В других домах остались старики, и их срок подойдет в ближайший десяток лет. Иные засели на воротах меж мирами и поглядывают, когда же позволят войти, редкие в ужасе отворачиваются, липнут к жизни, как улитка к виноградной лозе. Бежать сил уже нет, хоть и хочется, и вот они липнут.

Бабушка ждет на скамейке одна, кого она ждет, ну, конечно, меня. Меня не было пару лет, я почти не звоню, не знаю, что говорить. Мать хочет перевезти бабушку к нам поближе, бабушка хочет умереть там, где жила и рожала. Я обнимаю ее, она спрашивает:

– Ну шо, исть буш с дороги?

Картошка разваристая, желтая, сметана домашняя, пусть и куплена у соседки – куда теперь корову? Укроп свой, душистый, мелко порублен сверху. Двадцать пять лет назад в доме было людно, дед, тетя, двоюродный брат. Первым не стало брата, умирать – дело молодое. Вскоре дед заболел и тоже умер, может, оттого, что он всегда был молод душой. После горя тетя третий раз вышла замуж и переехала. Бабушка смотрит, как я ем, и будто бы тоже жует.

Дом изнутри словно синий, хотя стены побелены. Что-то в нем есть подводное, затопило когда-то давно, так и осталось. На подлокотнике старого кресла все та же царапина, за которую как-то попало брату. Ящик серванта, которым я в детстве пребольно получила в лоб, прячет в себе все те же ложки и вилки. Сквозь тюлевые занавески скрипит корягами все та же старая яблоня. И только сплетник настенный календарь выбалтывает ход времени.

Я росла в этом доме до шести лет, до подготовительного курса в школу. Мать устраивалась в городе, ее устраивало. Спала я в теткиной комнате, она называлась зал, хотя как зал ее при мне не использовали ни разу. Дед и бабушка спали в проходной, так что единственная настоящая спальня досталась брату-подростку. Это была комната прабабки, умершей в год моего рождения. Может, меня прям в день ее смерти и зачали, бытие закатало рукава и споро подлатало дыру в семействе. Сон ли, явь ли, но я ее помню, склонившуюся над моей кроваткой старуху в платке. Тянешь ручонку, вместо нежной ветхости кожи хватаешь воздух, не понимаешь, как так вышло, орешь.

В детстве, до переезда в город, мне снился сон. Протяжно скрипнет дверь братовой спальни, стукнет клюка о дощатый пол, тяжело шоркнет непослушная ступня. В дверном проеме появляется сгорбленная старуха. Она проходит сквозь дом, движется пунктиром – точка клюки, за ней волочится тире шагов. Отворяется дверь, старуха выходит во двор и все так же мучительно медленно ковыляет вперед, сквозь безмолвную черную южную ночь. Исчезает старуха за дверью маленького дощатого домика, там выгребная яма, сортир. Странны дела призраков.

Как-то я рассказала брату про сон, он, худой рыжий мальчик, только и выпучил глаза:

– Вот куда она по ночам ходя!

После таких откровений я еще долго не могла спать, вертелась, проклинала неудобные складки, пока тетя не выдавала строгое «цыц», приказывая тем самым лежать смирно. В неподвижности я быстро проваливалась в полудрему. Налитое, тяжелое тело, и легкая-легкая голова с быстрыми мыслями, и вот она, голова эта, уже наяву, без извинительной оболочки сна, слышала, как прабабка выходит из спальни. Спать следующей ночью было решительно невозможно, и потом, и потом тоже, а там уж и мать забрала меня в город.

Сегодняшний вечер проходит тихо и быстро, бабушка суетится, я в доме, значит, нужен какой-то другой порядок, полотенце, простынь, варенье к чаю.

– Юрку-то чиво выгнала?

Неизбежный вопрос, мои путаные объяснения, не пил, не бил, так, не сошлись просто.

– По бабам, што ль?

– Ну да.

Бабушка только рукой махнула.

– А у Томки первый пил и бил, второй просто пил. Третий закодировался, живут добре.

Брачная биография тети все-таки увенчалась успехом. Но мне-то что. Призванный из небытия вопросом бабушки Юра пишет, что хотел бы забрать вещи в выходные. Я отвечаю, что забирать больше нечего. Юра не может понять, как это. Я отправляю фото дарственной надписи на блокноте с корабликом. Юра молчит минут пять, потом присылает длинное объяснение, что это просто подарок коллеги, он и не ожидал, и ничего такого не было, правда-правда, честно-честно. Я пишу, что, конечно, ничего такого, и с Надей ничего такого, и с Верой. Юра говорит, что я истеричка, а ему нужны зимние ботинки, это ведь хорошие ботинки, фирмовые, он всего сезон отходил. Резюмируя беседу, сообщаю Юре, что он мало того что изменщик, так еще и жлоб. Юра называет меня стареющей доской, бревном, тварью, тупой тварью называет меня Юра. В этот момент мне хочется закричать, я бью кулаком по своему бедру, это больно, возможно, будет синяк.

Бабушка ложится спать в девять тридцать, сразу после программы «Время». В кромешной тишине деревни поскрипывают пружины матраса, на один бок, на другой, сочный стариковский храп. Юра замолчал с полчаса назад и вот вернулся для финального хлопка дверью: «Хвала Господу, отвел, не венчались мы с тобой». Так, значит, о Боге запел, Юрочка. Рубаха-парень, улыбочка до ушей, сердечнее такого только слезы на похоронах. Чтоб тебя. Я гляжу на коробку с отвращением, осталось недолго, скоро будет чище, светлее.

Щелкнула выключателем, и стало темно, огней на улице нет, напротив никто много лет не живет. Тело устало с дороги, лежишь неподвижно, а будто едешь, и белые полосы разметки перед глазами, дальше, дальше, до горизонта. Так и въехала я прямиком в утро, сон отступил, свет пришел.

На кухне бабушка приладила мясорубку, советский агрегат, металл толщиной с мизинец. Тяжелая дурища, получи такой удар в висок, и прощайся. Мясорубка прикручивается к столу для надежности, да что там к столу, ее бы в землицу прикопать, чтоб наверняка. Бабушка всплеснула руками, что-то забыла, спешно ушла. В комнате появился Юра, вот же, разыскал, мы бывали тут вместе лишь один раз и давно. Юра мясистый и крепкий, все шутил, что его грудь больше моей, не знаю, в чем тут его гордость. Сейчас он стоит на маленькой, залитой солнцем кухне, майский ветер треплет тюлевую занавеску на окне, и это легкое трепыхание – единственный звук, который нас окружает.

Я молчу. Юра расстегивает ширинку и приспускает брюки. Подходит к столу и опускает член в горлышко мясорубки.

– Если ты мне не веришь, поверни ручку.

И я повернула. И еще. И еще раз. Винт тут же потащил Юрин член к лезвиям, брызнул крик, красной влагой намокла решетка, привычная к фаршу. Юра упал, на него с грохотом опрокинулся тяжелый деревянный стол, всюду мазала кровь. Вытаращенные глазища, да какого они цвета, никогда не угадаешь, сейчас голубая каемка по периметру блюдца-зрачка. Кривой от крика рот. «Тише, тише, это скоро закончится», – поцеловала я Юрин лоб в холодном поту.

Бабушка вошла в комнату с лопатой, на вот, будешь копать. Будто всегда знала, что я кого-нибудь убью в ее доме, ни испуга, ни шока, ничего. Солнце на огороде жарило, ладони от лопаты горели, земля пахла сыто и пряно, черпай горстями и ешь. И над всем этим небо поразительной горной синевы, с таким небом хочется жить, под ним даже могилу копать хорошо. Вдыхай это небо, выдыхай все, что болит.

И стыдно было проснуться, чтобы увидеть реальность в мягкой дождевой растушевке, серую, смазанную, скучную. И Юра не приехал, мясорубка пылится на дальней полке, дождь тарабанит по крыше. Я подумала, что все еще люблю Юру, но это совсем скоро пройдет, и тогда станет легче. Как-то должен открываться этот ларчик, его крышка уже поддается.

Городское время устроено так, что настоящее – лишь точка, которую нужно перемахнуть, чтоб очутиться в сверхновом, лучшем времени – будущем. Всем известно: будущего нет, поэтому время в городе становится крошечным и сжатым, будто повторяющийся прыжок в пустоту. В деревне настоящее позволяет себе роскошь длиться, но то и дело оступается и проваливается в прошлое. В деревне настоящее хромоного, но хотя бы существует. У меня нет других дел, и я наблюдаю, как бабушка жарит блины, я живу в настоящем. Отсутствие небесного солнышка заменяет присутствие маленького, сковород-кового.

Рейтинг@Mail.ru