
Полная версия:
Андрей Владимирович Пономарев Лётчик-испытатель - 2
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Андрей Пономарев
Лётчик-испытатель - 2
Благодарю Евгения Курылёва за подачу идеи и вдохновение.
Лётчик-испытатель - 2
Все события происходят в вымышленной вселенной, которая хоть и очень сильно похожа на нашу, но также имеются кардинальные отличия! В науке и технике, политике, экономике. А также в ряде исторических событий!
Глава 1 Возвращение к машине
Иногда человеку кажется, что война заканчивается в тот момент, когда смолкают орудия.
Это неправда.
Война заканчивается позже. Намного позже. Иногда — через месяц, иногда — через год, иногда — никогда. Она не уходит вместе с последним приказом, не растворяется в дыму отработанного керосина, не исчезает после того, как тебе вручают награды и говорят правильные слова перед строем.
Она остаётся в руках. В привычке вздрагивать от резкого звука. В умении различать по тишине, опасна она или нет. В странном чувстве вины, когда утром просыпаешься живым и вспоминаешь тех, кто не проснулся.
После Китая я думал, что имею право на отдых.
Не на долгий, не на праздный, не на тот отдых, который превращает человека в мягкую, ленивую оболочку. Нет. Я хотел просто несколько недель не слышать команду на вылет. Не видеть карту боевого района. Не считать топливо до обратного маршрута. Не смотреть на небо как на место, где тебя ждёт смерть.
Я хотел проснуться и знать, что сегодня никто не прикажет мне подниматься в воздух.
Простое желание. Смешное даже. Но после войны самые простые желания становятся самыми недостижимыми.
Когда мне передали предложение вернуться в Ахтубинск, в испытательный центр «Сармат-Востока», я сначала решил отказаться. Причём решил твёрдо. Так, как решают люди, слишком уставшие для новых подвигов.
Я сказал себе: хватит.
Хватит фронта. Хватит риска. Хватит машин, которые хотят убить тебя не хуже противника. Хватит доказывать кому-то, что сталь, электроника и расчётные модели должны подчиняться человеку, а не наоборот.
Проект «Гроза» уже однажды забрал слишком много сил. Я помнил тот первый этап испытаний. Помнил восторг инженеров, осторожную гордость командования, нашу общую уверенность, что мы стоим рядом с чем-то великим. Потом — сомнения. Потом — спор. Потом — аварии, разбирательства, закрытие проекта, отстранения, пустые кабинеты и недосказанные обвинения.
И вот теперь мне предлагали вернуться. Не на знакомую дорогу. Нет. На старое поле боя. Только там враг был не вражеским истребителем, не ракетой, не зенитным расчётом. Там враг мог прятаться в строке программного кода, в неверном коэффициенте, в поспешном решении комиссии или в человеческом желании доказать свою правоту любой ценой.
Мне говорили: «Ты нужен проекту».
А я думал: может быть, я нужен самому себе? Может быть, впервые за долгое время мне нужно не идти туда, где трудно, а остановиться? Научиться жить без постоянного напряжения. Без этого внутреннего двигателя, который всё время требует: вперёд, выше, быстрее, ещё раз, через силу, через страх, через усталость.
Но потом приходила другая мысль. Если не я — кто?
Это опасная мысль. Она часто толкает людей туда, откуда они не возвращаются. Она льстит самолюбию, маскируясь под долг. Она говорит тебе: ты особенный, без тебя не справятся. И очень легко поверить в это, особенно если ты уже привык, что на твоих решениях держатся чужие жизни.
Я пытался прогнать эту мысль. Не получалось. Потому что за ней стояла не гордость. За ней стояли трое погибших пилотов.
Я не знал их близко. С двумя был знаком по службе, третьего видел только на фотографиях в материалах комиссии. Но все они сели в кабину после меня. Все они доверились машине, которую я когда-то тоже чувствовал под руками. Все они, вероятно, думали, что справятся.
Пилоты почти всегда думают, что справятся. Именно поэтому мы поднимаемся в небо. И именно поэтому иногда погибаем.
Я мог отказаться. Написать рапорт, сослаться на состояние после боевых действий, попросить отпуск, лечение, перевод куда-нибудь подальше от испытаний. Мне бы, возможно, даже пошли навстречу. После Китая никто не стал бы обвинять меня в трусости. Никто бы не сказал вслух, что Пайк устал.
Но я сам бы знал. А от себя уйти сложнее, чем от любого начальства. Поэтому я приехал.
Ахтубинск встретил меня сухим ветром и степной пылью. Такой ветер бывает только в местах, где земля привыкла к военным аэродромам и не удивляется реву двигателей. Он бил в лицо, забивался под воротник, шуршал по бетону и словно спрашивал: ну что, вернулся?
Я смотрел на знакомые контуры объектов за ограждением, на вышки, ангары, бетонные полосы, на строгие лица охраны — и чувствовал странное раздвоение.
Всё было знакомо. И всё было чужим. Я знал эти дороги, эти здания, этот порядок пропусков, этот запах керосина, металла и закрытых помещений. Я помнил, где находится штабной корпус, где зал брифингов, где тренажёрный блок, где ангар, в котором стояла машина.
И всё равно мне казалось, что я приехал не туда. Или не тем человеком.
Тот Пайк, который впервые входил сюда, был майором, упрямым лётчиком-испытателем, уверенным, что любая сложная машина рано или поздно станет понятной, если достаточно внимательно слушать её в воздухе.
Теперь я был подполковником. После Китая. После воздушных боёв, потерь, бессонных ночей и приказов, которые невозможно забыть.
Я вышел из машины у административного корпуса и на несколько секунд задержался, прежде чем войти внутрь. Странно, но именно в этот момент мне захотелось развернуться и уехать. Не из страха. Нет. Страх был привычным, почти рабочим состоянием.
Это было другое.
Внутри меня будто спорили два человека. Один говорил: «Ты сделал достаточно. Ты имеешь право остановиться. Эта машина уже забрала слишком много. Пусть теперь другие разбираются с ней. Ты не обязан каждый раз идти туда, где опасно».
Другой отвечал: «Если уйдёшь сейчас, будешь помнить это всю жизнь. Будешь читать сводки, ждать новостей, узнаешь об очередной аварии — и поймёшь, что мог хотя бы попытаться предотвратить её».
Я стоял у входа, пока сопровождавший меня офицер не обернулся.
— Товарищ подполковник?
Я кивнул.
— Идёмте.
Внутри всё оказалось таким же: коридоры, таблички на дверях, шаги, приглушённые голоса, запах бумаги и старой краски. Но теперь в этих стенах чувствовалась усталость. Не внешняя, не явная. Центр работал, люди ходили по делам, телефоны звонили, двери открывались и закрывались. Однако под этой обычной служебной жизнью лежало что-то тяжёлое. Как после пожара, когда стены уже покрасили, мебель заменили, окна вымыли, но запах гари всё равно иногда проступает сквозь свежую краску.
Меня проводили в кабинет, где я должен был встретиться с полковником Соколовым. Когда-то он был генерал-лейтенантом.
Я хорошо помнил его прежним: широкие плечи, уверенный голос, взгляд человека, привыкшего, что его приказы не обсуждаются. Он был из тех начальников, которые занимают пространство одним своим присутствием. Рядом с ним даже опытные офицеры невольно подтягивались.
Теперь передо мной стоял полковник.
Форма сидела на нём так же безупречно, голос оставался твёрдым, но что-то изменилось. Не в осанке и не в манере говорить. Изменилось в глазах. Там появилась глубина, которую дают только потери и разбирательства, когда человек вдруг понимает, что звание, должность и прежняя уверенность не защищают от последствий.
Он поднялся из-за стола.
— Подполковник Пайк.
— Здравия желаю, товарищ полковник.
Мы обменялись рукопожатием. Оно было крепким, но не демонстративным.
— Рад, что ты приехал, — сказал Соколов. — Честно говоря, до последнего не был уверен.
— Я сам до последнего не был уверен.
Он внимательно посмотрел на меня.
— И что решило?
Я не сразу ответил.
— Наверное, память.
Соколов кивнул, будто понял больше, чем я сказал.
— Садись.
Я сел напротив него. Некоторое время мы молчали. На столе лежали папки, несколько закрытых дел, карандаш, стакан с остывшим чаем. За окном был виден край аэродрома. По рулёжной дорожке медленно двигался тягач.
— Здесь многое изменилось, — произнёс Соколов.
— Я заметил.
— Но меньше, чем должно было бы.
— Это хорошо или плохо?
Он усмехнулся.
— Смотря для кого. — Потом посерьёзнел. — Пострадали здесь все, Пайк. Не только те, кто носил большие звёзды. Разбирательство по авариям было серьёзным. Очень серьёзным. Копали глубоко. Иногда справедливо. Иногда показательно. Иногда просто искали тех, кого можно предъявить наверх.
Я молчал. Соколов откинулся на спинку кресла.
— Многие рядовые сотрудники сели за решётку. Техники, исполнители, люди из службы допуска, документации, контроля. Кто-то действительно виноват. Кто-то подписал не глядя. Кто-то промолчал, когда надо было остановить процесс. А кто-то просто оказался ближе всех к бумаге, на которой стояла неправильная подпись.
Он говорил спокойно, но я видел, что за этим спокойствием стоит горечь.
— А вы? — спросил я.
Соколов посмотрел на свои погоны.
— А я отделался тем, что меня понизили в звании.
Он произнёс это без жалобы. Но именно поэтому фраза прозвучала тяжело.
— Был генерал-лейтенантом, стал полковником, — продолжил он. — Для кого-то это трагедия. Для кого-то — справедливость. Для кого-то — слишком мягкое наказание. Я уже перестал пытаться понять, кто из них прав.
— А вы сами как считаете?
Он долго молчал.
— Я считаю, что люди погибли. А значит, кто-то должен был ответить. Я был одним из тех, кто давил на сроки. Одним из тех, кто верил, что система выдержит. Одним из тех, кто слушал инженеров, но не всегда слышал пилотов.
Эти слова дались ему нелегко. Я видел это.
Раньше Соколов никогда бы так не сказал. Раньше он нашёл бы формулировку строже, официальнее, безопаснее. Теперь он говорил почти просто.
— Вы не один принимали решения, — сказал я.
— Не один. Но это слабое утешение.
— На войне тоже редко виноват один человек.
— На войне проще.
Я усмехнулся.
— Не уверен.
— Проще в смысле ясности. Там есть враг. Есть приказ. Есть риск, который все понимают. А здесь всё расползается. Один не проверил. Второй не настоял. Третий ускорил. Четвёртый промолчал. Пятый решил, что обойдётся. И в итоге машина падает, а потом все смотрят друг на друга и спрашивают: где именно мы убили человека?
Я опустил взгляд. Это было слишком точное описание. Соколов устало провёл ладонью по лицу.
— Ты думаешь, я не боялся твоего возвращения?
— Моего?
— Да. Ты ведь помнишь всё. И машину помнишь. И наши споры. И то, как тебя пытались убедить, что ты слишком осторожен.
— Помню.
— Вот поэтому я и боялся. Не потому, что ты начнёшь обвинять. А потому, что ты можешь оказаться прав.
Я посмотрел на него.
— Я не приехал сюда мстить.
— Знаю.
— И не приехал напоминать всем об ошибках.
— Но напомнишь.
— Если понадобится.
Соколов впервые за разговор улыбнулся.
— Вот теперь я узнаю Пайка.
Я тоже позволил себе короткую улыбку.
— Ничего, — сказал я. — Вот создадим самолёт заново, научим его воевать, вот тогда есть шанс вернуть звание вам, товарищ полковник.
Он посмотрел на меня с таким выражением, будто хотел ответить резко, но передумал.
Потом тихо произнёс:
— Твои бы слова, подполковник, да Богу в уши.
В этих словах не было ни пафоса, ни показной надежды. Только усталость человека, который слишком дорого заплатил за прежнюю уверенность и теперь боялся снова поверить во что-то до конца.
После встречи с Соколовым началась рутина.
Военная служба вообще держится на рутине. Даже самые секретные проекты, самые опасные испытания и самые громкие операции в итоге рассыпаются на расписания, подписи, допуски, журналы, комиссии и бесконечные проверки.
Сначала — медкомиссия.
Врачи смотрели на меня так, как обычно смотрят на лётчика после войны: внимательно, спокойно и с лёгким недоверием. Им нужно было понять не только то, целы ли у меня руки, сердце, зрение и вестибулярный аппарат. Им нужно было понять, не сломан ли я внутри.
А это не всегда видно на приборах.
Меня крутили, проверяли, заставляли проходить тесты, отвечать на вопросы, смотреть на свет, слушать сигналы, держать равновесие, вспоминать последовательности. Один врач долго изучал результаты и наконец сказал:
— Усталость есть.
— У всех есть, — ответил я.
— У вас — накопленная.
— Это лечится?
— Отдыхом.
— Другого варианта нет?
Он посмотрел на меня поверх очков.
— Есть. Делать вид, что всё нормально, пока организм сам не напомнит вам обратное.
— Знакомый метод.
— Плохой метод.
— Но распространённый.
Врач вздохнул и поставил допуск с ограничениями на первоначальный этап.
Потом были тренажёры.
Сначала я думал, что это будет легче. Кабина без неба, без перегрузки, без настоящего риска. Пластик, экраны, имитация, записанные сценарии отказов. Но иногда тренажёр бьёт по памяти сильнее, чем реальный полёт.
Потому что в нём нет ветра, нет вибрации, нет запаха машины — и мозг сам достраивает недостающее.
Я садился в кресло, брался за органы управления, смотрел на обновлённую приборную панель и ловил себя на том, что жду старой реакции. Жду той самой задержки, того странного сопротивления, будто машина думает на полшага впереди меня.
Инженеры что-то объясняли, показывали новые режимы, обновлённый интерфейс, переработанную логику предупреждений.
Я слушал. Запоминал. Спрашивал. Иногда спорил.
Иногда просто молчал, потому что понимал: они действительно работали. Не прикрывали старые ошибки новым названием, не перекрашивали прежнюю опасность в другой цвет. Они пытались понять, где мы все тогда свернули не туда.
Были брифинги. Долгие, сухие, утомительные. Слайды, графики, телеметрия, результаты моделирования, выводы комиссий, планы испытаний. На некоторых докладах я чувствовал, как снова поднимается раздражение: слишком гладко звучали формулировки, слишком аккуратно обходились острые углы.
Но потом я ловил взгляды людей в зале и понимал: они тоже устали от красивых формулировок. Просто не все умели говорить иначе.
Проект «Гроза» пытались воскресить. Но воскресить машину — не значит просто собрать новый образец. Надо было воскресить доверие. А это куда сложнее.
Наконец настал день, когда меня допустили к осмотру самолёта. Не к полёту. До полёта было ещё далеко. Просто к машине.
Меня сопровождали Соколов, несколько инженеров из отдела управления, техники и представитель службы безопасности. Ангар открывали долго: проверки, коды, подписи, команды по внутренней связи. Всё это раздражало, но одновременно я понимал — после аварий здесь больше не могли позволить себе легкомыслия.
Когда створки ангара разошлись, я увидел её.
«Гроза».
Я остановился. Сначала мне показалось, что это совсем другой самолёт. И действительно — многое было другим. Новая обшивка. Иная покраска. Переработанные воздухозаборники. Изменённые контуры крыла. Другие панели обслуживания. На корпусе не было прежних отметин, к которым я когда-то привык. Машина стояла в центре ангара под холодным светом ламп, окружённая лесами, кабелями, диагностическими блоками и людьми в рабочей форме.
Но через несколько секунд я понял: я её помню.
Не глазами. Руками. Спиной. Тем особым шестым чувством, которое появляется у пилота, если он хоть раз действительно слился с машиной в воздухе.
Железо было другим. Обшивка — другой. Покраска — другой. Но внутри этой махины оставалось что-то прежнее. Её характер. Её угрюмое, тяжёлое молчание. Её обещание силы и опасности. Она стояла неподвижно, но казалось, будто ждёт.
Я медленно подошёл ближе. Никто меня не торопил. Я обошёл самолёт вокруг. Остановился у крыла, провёл ладонью по холодной поверхности. Металл был гладкий, чистый, почти чужой. Но я помнил, как такая поверхность дрожит на разбеге. Помнил, как корпус отзывается на тягу. Помнил, как машина поднимает нос и на несколько секунд весь мир сжимается до приборов, полосы и дыхания.
Я осмотрел стойки шасси, створки отсеков, кромки, воздухозаборники. Задавал вопросы. Иногда короткие. Иногда неприятные.
— Здесь усилили?
— Да, товарищ подполковник.
— Почему изменили доступ к блоку?
— После замечаний комиссии. Теперь можно снять панель без разборки соседнего узла.
— А этот контур?
— Переработан полностью.
— Полностью — опасное слово.
Инженер замялся. Соколов сбоку негромко сказал:
— Отвечайте точно.
— Контур переработан по основным исполнительным связям, — исправился инженер. — Часть логики сохранена, но введены ограничения по приоритету пилота.
Я кивнул.
— Вот теперь ответ.
Я продолжил обход. С каждым шагом внутри меня что-то менялось. До этого момента спор не прекращался. Одна часть меня всё ещё говорила: зря ты приехал. Другая отвечала: надо продолжать. Но рядом с самолётом этот спор стал тише. Не исчез. Просто отступил. Потому что передо мной уже была не абстрактная дилемма, не приказ, не проектная документация и не чужие ожидания. Передо мной была машина. Та самая. Опасная. Недоделанная. Упрямая. Слишком сильная для того, чтобы относиться к ней легкомысленно. И слишком важная, чтобы бросить её недоученной.
Когда я остановился у трапа, ведущего в кабину, в ангаре стало необычно тихо. Техники перестали переговариваться. Инженеры смотрели на меня. Соколов стоял чуть в стороне, сложив руки за спиной.
Я положил ладонь на борт. Металл был холодным.
— Ну, здравствуй, боец, — произнёс я негромко. — Будем работать.
Потом поднялся по трапу. Каждая ступенька отдавалась в груди странным тяжёлым звуком. Не от физического усилия. От памяти.
Я заглянул в кабину. Она изменилась сильнее, чем внешность самолёта. Новые дисплеи, новая компоновка части приборов, переработанные панели, другой блок управления режимами. Но кресло, центральная линия обзора, положение рук, пространство вокруг пилота — всё это сохранило знакомую логику.
Я опустился в кресло. На мгновение закрыл глаза. И услышал не ангар. А гул. Старый гул разбега. Голос руководителя полётов в наушниках. Собственное дыхание. Сухую команду автоматики.
Тот самый момент, когда машина вдруг переставала быть изделием, проектом, объектом испытаний — и становилась продолжением твоего тела. Или врагом. Иногда грань между этим была слишком тонкой. Я открыл глаза и медленно положил руки на органы управления.
Штурвал.
Переключатели.
Панель режимов.
Рукоять управления тягой.
Каждое касание возвращало фрагмент памяти. Вот здесь я когда-то почувствовал первую задержку. Вот здесь машина дала слишком резкий отклик. Вот сюда я смотрел, когда понял, что автоматика пытается вытянуть режим иначе, чем я ожидал. Вот этот сектор тогда казался неудобным. Теперь его изменили.
Я не сразу понял, что по щеке скользнуло что-то тёплое. Слеза. Одна. Нелепая, неожиданная, почти обидная.
Я не был человеком, который легко плачет. На войне для этого просто не было времени. Там горе часто приходит позже, когда уже некому его показывать. Но сейчас, в этой кабине, среди холодного металла и приглушённых голосов снаружи, меня вдруг догнали все те, кого эта машина уже забрала.
Трое пилотов. Три человека, которые сидели здесь или в такой же кабине, держали руки на этих же органах управления, слушали команды, верили в расчёты, в себя, в тех, кто готовил их полёт.
И не вернулись.
Снаружи за мной наблюдали инженеры из отдела управления. На большом экране, куда выводилось изображение из кабины, моё лицо было видно слишком хорошо.
Я услышал чей-то голос. Молодой, резкий, не успевший понять, что некоторые вещи нельзя произносить слишком громко.
— Смотрите! У полковника покатилась слеза!
В ангаре что-то дрогнуло. Люди быстро уставились на экран. Я не повернул головы. Не вытер лицо. Просто сидел, держа руки на штурвале.
Тогда голос Соколова прозвучал совершенно спокойно:
— Пилоты всегда чувствуют друг друга. Здесь погибли трое. Подполковник отдаёт им честь. Дадим ему ещё несколько минут. Он вспоминает машину.
После этих слов в ангаре снова стало тихо. И я был благодарен ему за это. Не за защиту. За понимание. Я сидел в кабине и вспоминал. Не только машину. Себя тоже.
Того майора Пайка, который когда-то вошёл в этот проект с горящими глазами. Того лётчика, который верил, что любую проблему можно решить, если достаточно упрямо идти вперёд. Того человека, который ещё не знал, что иногда главное мужество — не поднять самолёт, а запретить ему взлетать.
Теперь я знал. И, наверное, именно поэтому вернулся. Не потому, что не устал. Я устал.
Не потому, что не хотел покоя. Хотел.
Не потому, что верил в безошибочность людей, техники или собственных решений. Уже не верил.
Я вернулся потому, что между бегством и долгом есть тонкая граница. И каждый человек однажды сам решает, где она проходит.
Для меня она проходила здесь. В кабине «Грозы».
Я провёл ладонью по панели и тихо сказал так, чтобы не услышали микрофоны:
— Только теперь без лжи. Слышишь? Без лжи.
Машина, конечно, не ответила.
Но мне показалось, что в её молчании впервые не было прежнего вызова. Только ожидание.
А ожидание — это уже начало работы.
Глава 2. День сверхвысот и сверхскоростей
Испытания никогда не начинаются с подвига. Это только со стороны кажется, что лётчик-испытатель приходит к машине, бросает взгляд на небо, усмехается, забирается в кабину — и через минуту уже уходит за облака туда, где кончаются привычные законы воздуха.
На самом деле всё начинается скучно:
С журналов.
С допусков.
С подписей.
С инструктажей.
С медиков, которые смотрят на тебя так, будто заранее подозревают в попытке умереть раньше положенного срока.
С инженеров, которые говорят: «Только по программе».
И с твоего собственного внутреннего голоса, который тихо спрашивает: «А ты точно готов снова доверить жизнь этой машине?»
Я не был готов. Именно поэтому первые полёты сделали ознакомительными. Никаких рекордов, никаких острых режимов, никаких сверхвысот и сверхскоростей. Только поднять машину, пройти по заданному маршруту, проверить основные системы, сравнить телеметрию с расчётами, вернуться, сесть, заполнить отчёт и снова слушать, как умные люди спорят над графиками.
Для кого-то это могло показаться разочарованием. Для меня — спасением. Потому что с «Грозой» нельзя было начинать резко. Не с этой машиной. Она была слишком тяжёлой, слишком мощной, слишком непонятной. В ней чувствовалось что-то от хищника, которого долго держали в клетке, потом подлечили, перекрасили, поставили новые мышцы, новые зубы — и теперь хотели снова выпустить на волю, надеясь, что он стал послушнее.
Но хищник не становится послушным только потому, что его перекрасили. Первый ознакомительный полёт прошёл почти буднично.
Я поднял машину осторожно, без лишней тяги. Дал ей оторваться от полосы не рывком, а плавно, как поднимают тяжёлую дверь, за которой не знаешь, что находится. Она слушалась. Не идеально, но слушалась. Взлёт стал мягче, чем раньше. Переход на пневматику в системе руления и шасси сразу дал себя знать: на разбеге самолёт чувствовался острее, собраннее. Он не катился по полосе — он будто ждал команды прыгнуть. Мне пришлось даже немного сдерживать его.
В воздухе машина вела себя спокойнее прежней. Стабилизация стала аккуратнее. Бортовой компьютер уже не пытался спорить за каждое движение. Команда-отклик работала чище. Не идеально, но в сравнении с первым этапом — это была уже другая философия управления.
Раньше «Гроза» будто всё время доказывала пилоту: «Я умнее тебя».
Теперь она будто спрашивала: «Что будем делать?»
Это было лучше. Но я всё равно не верил ей до конца.
Во втором полёте я начал осторожно вспоминать старые режимы. Не нарушая программу — по крайней мере, формально. Я выводил машину на те углы, где раньше появлялось странное запаздывание. Проверял реакцию по крену. Смотрел, как автоматика держит нос. Давал короткие импульсы и ждал, не появится ли прежнее ощущение, будто самолёт сначала размышляет, а потом выполняет.
Инженеры потом говорили, что телеметрия у меня получалась «грязная». Они любили это слово. «Грязная» телеметрия означала, что лётчик делает не совсем то, что удобно анализировать в таблице. А я отвечал им:
— Чистая телеметрия бывает у мёртвой машины на стенде. В воздухе всё грязное.





