– Вы… черт. Дьявол. Кто вы?..
– Уберите руки, – спокойно-раздельно говорит Треч. – Вы разорвете сюртук, он на шелковой подкладке. Ирина Алексеевна, где вы? Идите к нам, успокойте Мировича. Бедняга за меня разволновался. Он…
А Мировича берет под руку и шепчет ему, надавливая локтем:
– Глупый мальчик… Студентик… Разве черти бывают такие? И какому черту дело до вас? Мне вы понравились, мне… Тречу – и только. Несмышленыш… романтик… Разве русский черт аккуратен, как немец, и изящен, как французский бульвардье? Пахнет от меня псиной? Понюхайте, это Аткинсон. Вы любите Пивера? Или Рожэ? Я предпочитаю Аткинсона. Русский черт мелок и неудачлив, а я широк, и мне всегда везет. Мы великолепно дойдем до Константинополя. Ведь вы бродяга, а я вас проведу по всей Европе. А действовать мы будем изумительно. Увидите. Разве черти теперь появляются? В России, когда и так не резберешь, где кончается человек и начинается черт? Когда в каждой деревне свой бес, а в каждом городе свои черти? Глупый, глупый студентик!..
В саду невозмутимая вечерняя тишина.
Огня на Чертовом пальце никто не видел – певица не глядела в небо, инженер действительный статский равнодушен к Млечному Пути, харьковская медичка после сытного ужина не любовалась мечтательно звездами, вице-губернатор спать ложится с последним вздохом дня.
И только поэт и Лунин знают, как зловещ Чертов палец при багряных отсветах высоко-высоко вознесенного огня.
И еще знает поэт, что «светлейшая» стала послушной – боже, как служанка! – Мирович вялым и блеклым, словно прочитанное и смятое письмо, и что завтра, послезавтра они едут в Константинополь вместе с Тречем, в фелюге, ожидающей Треча за Чертовым пальцем в Святой бухте, откуда фелюга стрелой помчится к анатолийским берегам.
– Дикий бред… – выслушав Мировича, кричит поэт. – Вы больны, у вас малярия, тиф… Киммерийские туманы… Очнитесь!
А Мирович упорно твердит:
– Пусть. Мы все несмышленыши, – и сонно валится на диван, со вздохом вытягивая крепкие, привыкшие к ходьбе ноги.
В эту ночь поэт в одиночестве греет вино: Мирович спит, и как ни старается поэт разбудить его, все же не может; спит, прикусив губы, спит, точно назло себе, спит жестоко, как спят только арестанты перед побегом, смертники накануне казни и матросы после многодневного шторма.
Мангалка горит, но ни о чем не рассказывает: ведь все известно и все неверно.
В клубочек свернулся старенький Анакреон и, как вещь уже ненужная и лишняя, убрался в пыльный уголок к паутине и дохлым мухам. Скуфейка пляшет на свету, чертит черные зигзаги на выбеленной стене и после долгих и замысловатых прыжков бросается к двери, исчезает, точно ко дну идет обессиленная, раз навсегда решившая, что бесполезно противиться, бороться…
Еще спят петухи и сны видят петушиные, когда поэт, дрожа от сырости – и разве только от сырости? – приникает к окошку Треча, о холодное, чуть мокрое стекло стучась вдавленным лбом.
– Треч… Треч… вы спите?
За окном ни свечи, ни лампы, только огненный ободок сигары разрезает кисею занавески.
– Нет. Читаю.
Стучит задвижка, дребезжит стекло, прозвенело, и белый пластрон Треча заполняет все окно: ничего нет, только одно огромное, белое пятно.
– Треч, я тоже к вам…
И на подоконник поэт кладет свою бедную, затуманенную лысую голову.
– Я знаю, вы завтра уезжаете… Втроем… Треч… я не поверю в вас, как Мирович, но… Я не пойду за вами повсюду, как он, но одно… Одно… Треч… Я хочу… Я прошу… Пусть «светлейшая» на одну минуту заглянет ко мне в комнату… На одну минуту. Только коснется моей стены… глянет на мой стол… рукой своей тронет мой карандаш.
– Все?
– Все, – отвечает поэт и от боли, жути и ненависти впивается остатками выкрошенных зубов в свою руку диким укусом, чтобы заплакать, закричать, засмеяться, загоготать.
– Хорошо, спокойной ночи.
И опять стучит задвижка, и снова дребезжит стекло.
А несколько часов спустя, при дневном свете, ясном, как мысль ребенка, «светлейшая» входит в комнату поэта.
И поэт, роняя тарелку, опрокидывая стул, пятится назад: играя его карандашом, «светлейшая» говорит, что вечером уезжает; касаясь стены, спрашивает поэта, останется ли он здесь на зиму, и, глядя на стол, трижды повторяет: «Ну, вот, я уезжаю», – и уходит, как тень, как и пришла тенью.
«Светлейшая… Светлейшая… Покорная, как служанка»… – бормочет поэт, а когда за дверью исчезает гладкое белое платье, схватывает карандаш, бросает его на пол, топчет ногами, но вновь поднимает и целует, целует – обыкновенный чернильный карандаш, от которого остаются на губах лиловые пятна.
Лунину скверно – он умирает; на рассвете густо пошла кровь, а потом стало легко и просторно, как будто из погреба вышел на лужайку, полную ромашки. Он умирает и сознает, что конец приходит ему, прапорщику в бегах, с пулей в боку, потому он Андрюшка с утра отослал в гости – к ребятишкам калужской помещицы, потому он не отзывается на стук Мировича. Немного погодя Мирович снова подходит к двери, прислушивается, заглядывает в замочную скважину и, словно в перевернутый бинокль, ясно, но на далеком расстоянии, видит кровать, сброшенное одеяло, поднятый кверху подбородок, напруженную шею и слышит хрип, похожий на булькание воды из узкого горлышка.
Мирович сходит вниз и тем же ровным шагом раз навсегда заведенной игрушки идет к Тречу и, не переступив порога, говорит:
– Лунин умирает. Вы должны его взять. Вы все можете. Увезите его в Меран, в Алжир. У него одно легкое.
Треч вскакивает:
– Еще кого? – и впервые угрожающе скалит ровные, один в один, зубы. – Великолепно. Богадельня под фирмой «Мирович, Треч и К-о». Может быть, и поэта прихватить? И вице-губернатора? Чудесная компания: чахоточный, сумасшедший и паралитик. Еще кого? Поройтесь в памяти, найдите! Фелюга с богатым неслыханным грузом: 45 пудов netto обломков. Специально для заграницы, для Бомарше, Вертгейма, для турецких и армянских купцов. Еще кого?
– Тогда я не еду, – отвечает Мирович и держится за косяк двери, чтобы не упасть.
– Вот как? – Треч вплотную подходит к Мировичу. – Вот как? Прекрасно. Ставьте клизмы Лунину, выслушивайте ямбы поэта, грейте вздутый живот паралитика и считайте, что вы блестяще завершили свой путь. Блестяще: клистирной трубкой. И это после всех бурь, после всех поисков, падений и возвышений? И накануне новых, изумительных, неслыханных бурь? Великолепно! Что же, все русские бунтари кончают мирно: кто «исходящим» и «входящим», а кто клистирной трубкой. Хорошо. После всех катастроф розовая водица; после восстания против бога – елейный шопоток: брат мой во Христе, не хочешь ли на горшочек? Очень мило, очень вежливо. Что же, вольному воля, но «светлейшая» поедет! Поедет, мой дорогой, сентиментальный первокурсник. А если я вас!..
Треч заносит руку и вдруг заливается веселым, рокочущим смешком, дружески обнимает Мировича и ведет его ласково, но настойчиво к креслу.
– Ах вы, чудачок, чудачок! Так я вам и поверил. Не из такого вы теста, не мог я ошибиться: глаза ваши – враг ваш. Катастрофические глаза, а я такие обожаю. Ах вы, злой насмешник! Умирающих похоронят и без нас, поэтов мы оставим историкам литературы, а мы увидим Золотой Рог. Это будет наш рог изобилия. Ах, дорогой мой, как помчится фелюга мимо обалдевшей стражи! Какой длинный, предлинный нос мы покажем воюющим сторонам, как мило мы улыбнемся всем красным и белым, цветным всяческих мастей. Мимо, мимо всех и всего. Это будет в нашем стиле. Я знаю, как вы однажды изволили на Волге, когда Царицын… Молчу… молчу, ладно. Ах, как мы понесемся по голубым волнам. Ведь вам должна нравиться такая смелость. Где-то воюют, где-то Петры вспарывают животы Иванам, калужские перерезывают глотки мелитопольским мужичкам, а мы мчимся по морям. И в Константинополе открываем блестящий салон с Ириной Алексеевной во главе. Политический салон, истинно-дворянский, с короной на каждой салфетке, чтобы вдоволь позабавиться над политикой, министрами, комиссарами, французскими агентами, мужичками, рантьерами и генералами без армий. Быть может, вам улыбается другое? Радикальный кружок в Берлине? Радикальный вплоть до социализации жен, с сиятельной в качестве хозяйки? Недурно, правда? – правнучка героя 1812 года, о котором знает каждый школьник, и интернациональная лаборатория бомб; рюриковская кровь, без примеси, и санкюлоты всех стран, от индусов до эскимосов. А что вы скажете насчет легкого, где-нибудь в Париже или Рио-де-Жанейро, заведеньица с мальчиками, переодетыми девочками, и девочками в коротеньких штанишках? Тише, не дергайтесь. Спокойнее: Ирина Алексеевна идет. Не злитесь, «светлейшая» любит вас, только вас, и с ней вы… Тише, она уже здесь. Ирина Алексеевна, вы кстати: Мирович только что видел хозяина фелюги, она ждет нас за мысом. Мы едем сегодня, да? Вы готовы?