Я впервые встретился лицом к лицу с Михаилом Сергеевичем в Женеве во время первого советско-американского саммита, в рамках которого встречались Горбачев и Рональд Рейган. Саммит состоялся после шестилетнего перерыва со времени встречи Брежнева с Картером в Вене.
К этому времени атмосфера советско-американских отношений безнадежно испортилась. Заменивший Брежнева Андропов в своем окружении прямо называл Рейгана фашистом, способным развязать ядерную войну против СССР. После решения НАТО разместить в странах Западной Европы американские ядерные «Першинги» и крылатые ракеты в ответ на установку нацеленных на Европу наших евроракет СС-20, все переговоры по вопросам ядерного разоружения между двумя странами были прерваны.
Почти как в 1962 году во время кубинского ракетного кризиса, две сверхдержавы находились на грани ядерной катастрофы и третьей мировой войны. После скандала, вызванного тем, что наши системы ПВО на Дальнем Востоке по недоразумению сбили 1 сентября 1983 года над Охотским морем южнокорейский гражданский самолет с 269 пассажирами на борту, мэр Нью-Йорка запретил принимать в аэропорту Далласа самолет «Аэрофлота», на котором А. А. Громыко летел в США на очередную Генеральную Ассамблею ООН. Громыко пришлось отменить поездку. Когда через некоторое время он встретился со своим американским коллегой Джорджем Шульцем, тот демонстративно отказался пожать ему руку.
Состоявшиеся в ноябре этого же года стратегические маневры Able Archer стран НАТО, имитировавшие ядерную атаку против СССР, были истолкованы военными и членами Политбюро как прикрытие для подготовки реального обезоруживающего ядерного удара по советской территории. В ответ ядерные ракеты в СССР были приведены в боевую готовность, а бомбардировщики 4-й воздушной армии, базировавшиеся в ГДР и Польше, получили приказ готовиться к вылету с ядерными бомбами на борту. Кризиса удалось избежать после того, как командование НАТО, осознав причину активизации советских ядерных сил, предприняло демонстративные шаги по деэскалации напряженности.
Опасный тупик, в который уперлись в своем соревновании две сверхдержавы, стал для их руководителей очередным моментом истины. Несмотря на то что у каждой из сторон время от времени появлялся соблазн «раскачать лодку» стратегического равновесия, надеясь добиться хотя бы временного перевеса, никто не хотел ее переворачивать.
Это понимал даже «фашист» Рейган, начавший после переизбрания на второй срок искать подходы к Кремлю, чтобы восстановить прерванный диалог. Однако ему фатально не везло. «Всякий раз, когда я собираюсь поговорить с кем-то в Кремле, – жаловался он своему окружению, – они умирают».
Появление во главе СССР 54-летнего лидера лишало Рейгана возможности воспользоваться этой отговоркой. К тому же любопытство американского президента и желание встретиться с Горбачевым подогрели отзывы о новом советском лидере Маргарет Тэтчер и Франсуа Миттерана, уже принимавших его в Лондоне и Париже. Свое предложение встретиться, не откладывая, Рейган передал Горбачеву через Джорджа Буша, приехавшего в Москву на похороны Черненко.
Как профессиональный актер, Рейган даже решил порепетировать встречу в Женеве, предложив Джеку Мэтлоку, будущему послу в Москве, сыграть роль Горбачева в воображаемом диалоге двух лидеров. Мэтлок, напоминавший Горбачева и ростом, и плотным сложением, задавал Рейгану неудобные вопросы, на которые тот должен был отвечать без запинки.
За два дня до начала саммита американский президент самолично проинспектировал зал заседаний на вилле Флер д’О, где должна была состояться первая встреча президентов. Он уселся в предназначенное для него кресло и попросил свою жену Нэнси сесть напротив него на место Горбачева. Поглядев на нее, Рейган, сказал: «Знаете, г-н генеральный секретарь, вы выглядите привлекательнее, чем я думал».
Как утверждает Нэнси, именно ей пришла в голову идея, чтобы ее муж предложил Горбачеву продолжить переговоры в более интимной обстановке – «у камина» во флигеле на берегу озера. Именно здесь американский президент и произнес, обращаясь к советскому лидеру, заранее заготовленную для него и международной прессы фразу: «Мы оба в состоянии развязать третью мировую войну, но именно мы способны подарить планете надежду на мир».
Такая тональность беседы вполне отвечала намерениям Горбачева использовать встречу в Женеве, чтобы, по его словам, «сломать лед» в отношениях СССР с Западом, и в особенности убедить лидера западного мира, что к руководству страной в Москве «пришли другие люди». От успеха этой операции по завоеванию доверия американского президента зависело решение главной задачи, которую он ставил перед собой, отправляясь на саммит: втянуть Вашингтон в новую разрядку, которая переломила бы логику конфронтации.
Сам Горбачев, готовясь к женевскому саммиту, тоже тренировался, но отрабатывал свои аргументы не перед Раисой Максимовной, а на заседаниях Политбюро, когда говорил: «Объясните мне, что такое безопасность. Для меня – это обладание достаточным потенциалом отпора, чтобы нанести потенциальному агрессору неприемлемый ущерб. Если у нас такой необходимый потенциал существует, значит, наша безопасность обеспечена, все остальное – бессмысленное состязание».
Этот аргумент он уже апробировал на Маргарет Тэтчер во время их беседы в ходе его поездки в Великобританию еще до избрания генеральным секретарем. Уже тогда он произвел впечатление на «железную леди», достав во время беседы из портфеля составленную советским Генштабом карту, на которой были точками отмечены основные места размещения советских и западных ядерных ракет. Каждая из точек по взрывному потенциалу была эквивалентной трем миллионам бомб, взорванных во время Второй мировой войны.
«Вы можете показать эту карту вашим военным, – сказал он Тэтчер, – и они не удивятся. Я думаю, что у них есть такие же, ведь со времени советского «Спутника» у нас с вами друг от друга нет секретов. Мы с вами совместно накопили количество оружия, достаточное, чтобы минимум 25 раз уничтожить друг друга и заодно с нами всю планету. Не пора ли опуститься до уровня хотя бы одного гарантированного обоюдного истребления?»
Такие «нетипичные» для советского руководителя рассуждения настолько поразили Тэтчер, что она не только произнесла на публике ставшую знаменитой фразу о том, что с Горбачевым «можно иметь дело», но и не поленилась слетать за океан, чтобы рассказать своему другу Рональду о своем открытии не похожего на других советского политика.
Несмотря на проведенную обоюдную подготовку, итог первого дня женевских переговоров, с точки зрения Горбачева, был разочаровывающим. Собрав группу советников, он сказал про Рейгана: «Это динозавр. Его панцирь невозможно прошибить. Карманы у него набиты шпаргалками, которые он зачитывает. Этот саммит может ничего не дать».
Тем не менее задумка Нэнси сработала. После беседы у камина «лед холодной войны» начал таять хотя бы на уровне личных отношений между двумя лидерами. Проникшись симпатией к своему молодому партнеру, Рейган предложил ему перейти на «ты» (что по-английски в любом случае несложно), называя друг друга по именам – Рон и Майкл, а потом неожиданно спросил у нового друга: «Скажи, Майкл, а если бы однажды на США напали инопланетяне, могли бы мы рассчитывать на помощь с советской стороны?» Горбачев его, разумеется, успокоил.
Ни тот ни другой не могли вообразить, что двадцать лет спустя, 11 сентября 2001 года, на Нью-Йорк действительно совершит нападение другая цивилизация, и обещание, данное Рейгану Горбачевым, будет подтверждать уже не советский, а российский президент.
После нескольких часов изнурительных переговоров между экспертами обе команды договорились пойти на почетную ничью, и два лидера, пожав друг другу руки перед мировой прессой, сделали два символических заявления. Первое о том, что «в ядерной войне не может быть победителей, поэтому она никогда не должна быть развязана». Второе, более важное: США и СССР обязывались «не стремиться к достижению военного превосходства друг над другом».
…После окончания саммита, торопясь сообщить журналистам о его итогах, из-за оплошности службы безопасности я впрыгнул в кабину уходившего лифта и очутился лицом к лицу с генеральным секретарем. Его охранник посмотрел на меня свирепо, но при шефе «нейтрализовывать» меня было поздно. Горбачев принял меня то ли за лифтера, то ли за сотрудника советской миссии в Женеве и, чтобы не ехать между этажами молча, неожиданно обратился ко мне как к давнему знакомому: «Ну и что ты думаешь насчет саммита?» Стараясь угадать, что он хочет услышать, я ответил уклончиво: «Будущее покажет, Михаил Сергеевич». – «Я тоже так считаю. До скорого», – сказал он мне на прощание, выходя из лифта и возвращаясь под прикрытие охраны.
Горбачев испытывал смешанные чувства: хотя он и «подружился» с Рейганом, но прорыва в Женеве не состоялось. На «западном фронте» все пока оставалось без перемен. Но он мог по крайней мере надеяться, что превратил его в свой тыл. Ведь главное наступление ему предстояло у себя дома, где его ждал огромный фронт работ. А наша с ним новая встреча действительно вскоре состоялась.
Задача реформирования страны для Горбачева осложнялась немаловажным обстоятельством: он сам был продуктом той системы, которую собирался радикально изменять. В каком-то смысле изменения надо было начинать с самого себя. Вот почему траектория его проекта и его зигзаги должны были отражать собственную внутреннюю эволюцию лидера. Нередко, как подтверждали потом Горбачев и его соратники, «нам приходилось вылезать из локомотива на непроезжую дорогу, чтобы самим прокладывать рельсы».
Да и сама паровозная бригада за несколько лет должна была не раз смениться, чтобы соответствовать новому маршруту и другой скорости движения. Будущий советник Горбачева по международным вопросам, один из заместителей Бориса Пономарева, заведующего Международным отделом ЦК КПСС, А. Черняев, был готов предложить машинисту свой вариант списка срочных реформ, уже составленный им для будущего преемника Брежнева в день его смерти.
Вынув листок бумаги, датированный 11 ноября 1982 года, Черняев показал его мне. Вот что в нем было написано:
Восстановить моральный авторитет руководства страны и политической власти. Для этого:
– ликвидировать паразитическую систему клиентализма с ее привилегиями, дачами, засильем служб безопасности и т. д.;
– уйти из Афганистана;
– публично заявить, что мы не намерены вмешиваться военным путем в разрешение кризиса в Польше;
– убрать ракеты СС-20 из европейской части страны;
– не поддаваться на американский шантаж и сократить в четыре раза нашу армию и военный бюджет;
– освободить Сахарова и разрешить свободную эмиграцию евреев в Израиль;
– обеспечить реальную свободу печати, включая возможность критиковать партийные инстанции.
Разумеется, если бы в 1982 году Черняев показал эту программу Андропову, то сам мог бы присоединиться к Сахарову в его ссылке в Горьком. Вот почему крамольная записка этого мечтателя со Старой площади о путях выхода из «брежневизма» осталась в сейфе под надежным замком.
Два года спустя в марте 1985 года Горбачев становится генсеком, возвращенный из Канады Яковлев – одним из его ближайших сотрудников, а Черняев вместе с содержимым своего сейфа перемещается в кабинет советника по международным и политическим вопросам. Новая команда приступает к реализации своих прожектов.
Программа, которую они сформулировали, отражала философию целого поколения, рожденного послесталинской эпохой и разрядкой, провозглашенной Хрущевым в 60-е годы (отсюда и пошло «шестидесятничество»). Это было поколение наследников «комиссаров в пыльных шлемах», продолжавших верить в возможность вернуться к надеждам, порожденным в России и в мире революцией 1917 года.
Этот причудливый вариант советского либерализма, сочетавший традицию российского «западничества» XIX века с неизжитым революционным романтизмом первых большевиков, веривших в утопию коммунизма без сталинизма, породил целое поколение «детей ХХ съезда» с довольно смутными представлениями о том, какого типа общество они хотели бы видеть в России.
Какое-то время многие из них верили, что, если «отмыть» советскую модель от сталинских извращений, не поздно вернуться к незамутненным истокам утопического коммунистического проекта. Они было воспряли в конце 60-х, увидев шанс на возрождение своих надежд в идеях «Пражской весны» и романтических реформах чехословацких коммунистов.
Чехи, в сущности, предложили модель восточного «еврокоммунизма» – модного течения, представленного итальянской, испанской и французской компартиями. Она принципиально отличалась от большевистской модели «военного коммунизма», основанной на однопартийной монопольной власти и управлении обществом с помощью репрессий, идеологической цензуры и эксплуатации призрака внешней угрозы.
Но в августе 1968 года советские танки похоронили вместе с недоношенным проектом «социализма с человеческим лицом» и все надежды советских «шестидесятников», подтвердив, что сложившаяся система боится реформ больше, чем внешней агрессии.
Намереваясь в очередной раз окончательно «закопать» Сталина, дождавшиеся Горбачева «шестидесятники» одновременно подсознательно рассчитывали оправдаться за десятилетия вынужденного коллаборационизма с неосталинским режимом в эпоху застоя. Это позволяло им хотя бы частично легитимировать советскую историю страны и прожитую в ней жизнь.
Горбачев, переживший смерть и похороны Сталина во время учебы в Московском университете, тоже разделял мечты и иллюзии «шестидесятников». Именно этим объясняется и его почитание Ленина, томики которого можно было заметить на его столе (то же, кстати, говорили и о Франсуа Миттеране, относившемся к Ленину и русской революции 1917 года с нескрываемым восхищением). Правда, он не забывал уточнить, что вдохновляется «поздним» Лениным, пытавшимся заменить казарменный вариант большевистской версии социализма (придуманный им самим) на более либеральный – хотя бы в экономическом плане – НЭП.
Горбачев верил, что социалистическая реформация спустя двадцать лет после «Пражской весны» даст шанс возникнуть в России варианту истинно европейского, а не азиатского коммунизма. В конце концов, за прошедшие 70 лет, пусть и варварским способом, советское общество безусловно модернизовалось и приблизилось к Европе.
Соответственно, как он считал, наступило время наконец провести в России «евроремонт» и сменить большевистскую модель «военного коммунизма» на цивилизованный социализм с надеждой на то, что обещанные марксизмом преимущества этого строя подтвердятся как универсальная ценность в глобальном мире.
Смысл перестроечного проекта Горбачева состоял в том, чтобы после 70 лет попыток его насильственной реализации примирить социалистический идеал с реальностью и завершить большевистский эксперимент, похоронив его с почестями, избежав взрыва классового насилия, социального реванша, межнационального столкновения и не в последнюю очередь ядерной войны.
Именно для этого ему понадобились подсказки со стороны реформаторов из Праги, еврокоммунистов и даже – неслыханная смелость со стороны генсека советской компартии – западноевропейских социал-демократов. Тех самых, которых беспощадно клеймил за оппортунизм Ленин, а Сталин велел называть «социал-фашистами».
В первые годы – назовем этот этап периодом надежд на возможность модернизации большевистской модели – перестройка в речах Горбачева, пусть даже из тактических соображений, представлялась как прямое продолжение революции, одним словом, вела свою родословную «из Октября».
Тем, кто упрекает его в том, что он потратил слишком много времени на «реформацию нереформируемого», он отвечает, что удостовериться в нереформируемости прежней системы можно было, только предприняв попытку ее преобразовать.
Однако по мере того как надежды на возможность плавной трансформации сталинско-брежневской политической модели в советскую версию «социализма с человеческим лицом» испарялись, об октябрьских «корнях» перестройки ее лидеры вспоминали все реже.
Сопоставление с начавшим обременять перестройщиков Октябрем переместилось в формулу, объявлявшую саму перестройку «революцией», сравнимой по масштабу производимых перемен с Октябрем, но одновременно реформой по используемым методам.
На этом проводить параллель с Октябрьской революцией можно и закончить. Дальше начинаются отличия. Основная особенность горбачевской «рефолюции», если использовать термин, запущенный в оборот английским историком Тимоти Гартоном-Эшем, конечно, состояла в том, что она стала «революцией сверху». Иначе говоря, своего рода «превентивной революцией», явившейся не результатом общественного кризиса, а попыткой его предотвратить.
Интенсивная внутренняя работа происходила и в самом главном строителе, изменявшемся вместе со своим проектом. Войдя в перестройку тем ставропольским секретарем, за которого имели все основания единодушно проголосовать и бывшие члены брежневского Политбюро, и будущие путчисты, он, в отличие от них, вышел из нее, по существу, другим человеком. «Когда я начинал перестройку, – пишет Горбачев в предисловии к своей книге диалогов с Млынаржем, – я считал необходимым радикально изменить политику КПСС, которая завела страну в тупик и подталкивала мир в сторону ядерного противостояния». Может быть, Горбачев заплатил даже слишком большую цену за то, чтобы, пройдя в поисках «гуманного социализма» весь путь, убедиться, что в конце его – роковой выбор: либо ГУЛАГ, либо путч.
В результате ему пришлось отказаться от первоначально заявленной цели. Уже не «очеловечивание» большевизма и даже не слом прежней системы, а выход из нее, преодоление, «выдавливание» коммунизма из прежнего Homo sovieticus стали амбицией перестройки. Задача уже не столько политическая, сколько психологическая.
Так перестройка из проекта назревшей политической реформы стала превращаться для Горбачева в замысел подлинной культурной революции. Характеризуя этот замысел сегодня, он говорит то, что не мог позволить себе сказать, будучи генсеком и президентом: «Чтобы принести задуманные результаты, сроки перестройки надо измерять 1–2 поколениями». Ясно, что такой график не мог удовлетворить общество, нетерпеливо ожидавшее перемен к лучшему.
А. Н. Яковлев, готовый пойти еще дальше и не побоявшийся, чтобы отмежеваться от Октября, определить перестройку как «контрреволюцию», предпочел все-таки более мягкий термин, назвав ее первой «бархатной революцией» конца века. Наверное, только соединив вместе все противоречивые ипостаси перестройки, можно будет понять и объяснить характер этого уникального эпизода в истории России в конце ХХ века.
Понятно, что в условиях тогдашнего Советского Союза любая реальная реформа могла начаться только с вершины пирамиды власти, а ее инициатива исходить лишь от первого лица в государстве. В этом смысле можно сказать, что перестройка продолжила российскую историческую традицию, поскольку Россия, за редкими исключениями, не знала других вариантов модернизации, кроме реформы «сверху», по принуждению.
Издавна считалось, что перемены в России могут осуществляться только авторитарным лидером, способным «брить бороды», чтобы навязать стране свою волю, подкрепив ее, если требуется, не только подавлением оппонентов, но и принуждением колеблющихся.
Проблема таких реформ в том, что из каждого очередного витка такой форсированной модернизации, будь то петровские, екатерининские или большевистские реформы, страна выходила ослабленной. Как правило, «количественная» модернизация не только не сопровождалась «качественной», затрагивающей общество, но чаще всего происходила за его счет.
Вызов перестройки и по поставленным целям, и по методам состоял в том, чтобы избежать этой ловушки. Описывая эту парадоксальную ситуацию, советник Михаила Сергеевича по политическим вопросам Георгий Шахназаров как-то сказал мне: «Мы были постоянно зажаты в тиски трагического противоречия: чтобы разрушить систему, мы нуждались в диктатуре, разрушение которой и было нашей целью».
Естественно, поэтому перестройка была отмечена неизбежной половинчатостью, политической недоговоренностью и последствиями разнообразных компромиссов. Их готов признать сам Горбачев. В книге «Понять перестройку» он пишет: «Без политического маневрирования было бы невозможно одолеть всемогущественную бюрократию».
Еще во время I Съезда народных депутатов Андрей Сахаров, комментируя поведение Горбачева, сказал: «Мы никогда не знаем, какие из решений принимаются им, а какие возникают по его желанию, но как бы сами собой. Он умеет строить подобные комбинации, когда возникает «цугцванг», выражаясь шахматным языком, и получается именно то, чего он хочет».
Но какова бы ни была новая модель «легкого», как «Marlboro Light», коммунизма, она должна была неизбежно поставить под вопрос монопольное правление одной партии – то принципиальное различие, на котором еще до революции раскололись на большевиков и меньшевиков российские социал-демократы, а потом II и III Интернационалы. В СССР эта идеологическая «находка» большевиков приняла форму полного слияния партии и государственного аппарата, превратив несостоявшуюся Страну Советов в Страну Партийной Номенклатуры.
Связь, теснее, чем сиамских близнецов, соединявшая партию с государством, в конечном счете оказалась фатальной для обоих, лишив государственный аппарат его «светского» характера и заставив забыть правящую партию о том, что когда-то она была политическим движением, а не только бюрократической машиной, ответственной за управление повседневной жизнью страны.
Операция по разделению этих сиамских близнецов была непростой и рискованной, если вообще осуществимой, поскольку предстояло пропихнуть раскормленного на государственных и партийных спецпайках номенклатурного «верблюда» через игольное «ушко» демократических процедур и самую неприемлемую из них – свободные выборы.
Как написал в своей книге «Похвала черепахе» французский журналист Бернар Гетта, «для Горбачева речь шла не о том, чтобы проклясть коммунизм, а чтобы из него выйти; не вести за собой людей на костер, а избежать того, чтобы от догоравшего пламени коммунизма не занялся новый пожар». Однако в условиях, когда одни подносили хворост, а другие нетерпеливо играли со спичками, пожара в еще недостроенном здании перестройки избежать не удалось.
Поскольку процесс прогрессирующего омертвления системы зашел так далеко, что не оставлял шансов на ее регенерацию, избежать кризиса было уже невозможно. В результате реформа лишь ускорила его и из-за этого в глазах многих стала его причиной.