bannerbannerbanner
Повести и рассказы

Андрей Платонов
Повести и рассказы

Полная версия

III

– Пухов! Война кончается! – сказал однажды комиссар.

– Давно пора – одними идеями одеваемся, а порток нету!

– Врангель ликвидируется! Красная Армия Симферополь взяла! – говорил комиссар.

– Чего не брать? – не удивлялся Пухов. – Там воздух хороший, солнцепек крутой, а Советскую власть в спину вошь жжет, она и прет на белых!

– При чем тут вошь? – сердечно обижался комиссар. – Там сознательное геройство! Ты, Пухов, полный контр!

– А ты теории-практики не знаешь, товарищ комиссар, – сердито отвечал Пухов. – Привык лупить из винтовки, а по науке-технике контргайка необходима, иначе болт слетит на полном ходу! Понимаешь эту чушь?

– А ты знаешь приказ о трудовых армиях? – спросил комиссар.

– Это чтобы жлобы слесарями сразу стали и заводы пустили? Знаю! А давно ты их ноги вкрутую ставить научил?

– В Реввоенсовете не дураки сидят! – серьезно выразился комиссар. – Там взвесили «за» и «против»!

– Это я понимаю, – согласился Пухов. – Там – задумчивые люди, только жлоб механики враз не поймет!

– Ну а кто же тогда все чудеса науки и ценности международного империализма произвел? – заспорил комиссар.

– А ты думал паровоз жлоб сгондобил?

– А то кто ж?

– Машина – строгая вещь. Для нее ум и ученье нужны, а чернорабочий – одна сырая сила!

– Но ведь воевать мы научились? – сбивал Пухова комиссар.

– Шуровать мы горазды! – не сдавался Пухов. – А мастерство – нежное свойство!

По улице шла в баню рота красноармейцев и пела для бодрости:

 
Как родная меня мать
Провожа-ала,
На дорогу сухих корок
Собира-ала!..
 

– Вот дьяволы! – заявил Пухов. – В приличном городе нищету проповедуют! Пели бы, что с пирогами провожала!

Время шло без тормозов. Пушки работали с постоянно уменьшающимся напряжением. Красноармейские резервы изучали от безделья природу и общество, готовясь прочно и долго жить.

Пухов посвежел лицом и лодырничал, называя отдых свойством рабочего человека.

– Пухов, ты бы хоть в кружок записался, ведь тебе скучно, – говорил ему кто-нибудь.

– Ученье мозги пачкает, а я хочу свежим жить, – иносказательно отговаривался Пухов, не то в самом деле, не то шутя.

– Оковалок ты, Пухов, а еще рабочий, – совестил его тот.

– Да что ты мне тень на плетень наводишь: я сам – квалифицированный человек! – заводил ссору Пухов, и она продолжалась вплоть до оскорбления революции и всех героев и угодников ее. Конечно, оскорблял Пухов, а собеседник, разыгранный вдрызг, в удручении оставлял Пухова.

В глупом городе, с неровным порочным климатом, каким тогда был Новороссийск, Пухов прожил четыре месяца, считая с ночного десанта.

Числился он старшим монтером береговой базы Азово-Черноморского пароходства. Пароходство это учредила новороссийская власть, чтобы Северный Кавказ поскорей на мирную страну походил. Но пароходы не могли тронуться, по случаю разлаженных машин, – и Северный Кавказ совершенно напрасно считал себя мирной морской державой.

Одна аульская стенная газета даже назвала Северный Кавказ «восточной советской Англией», вследствие наличия одного морского берега и четырех пароходов, которые пока не плавали.

Пухов ежедневно осматривал пароходные машины и писал рапорты об их болезни: «В виду сломатия штока и дезорганизованности арматуры, ведущую машину парохода «Нежность» пустить невозможно, и думать даже нечего. Пароход же по названию «Всемирный Совет», более взрывом котла и общим отсутствием топки, которая куда делась – нельзя теперь дознаться. Пароходы «Шаня» и «Красный всадник» пустить в ход можно сразу, если сменить им размозженные цилиндры и сирены приделать, а цилиндры расточить теперь немыслимое дело, так как чугуна готового земля не рождает, а к руде никто от революции руками не касается. Что же до расточки цилиндров, то трудовые армии точить ничего не могут, потому что они скрытые хлебопашцы».

Иногда Пухова вызывал на личный доклад политком береговой базы. Пухов ему все рассказывал, как и что делается на базе.

– Чего ж твои монтеры делают? – спрашивал политком.

– Как что? Следят непрерывно за судовыми механизмами!

– Но ведь они не работают, – говорил политком.

– Что ж, что не работают! – сообщал Пухов. – А вредности атмосферы вы не учитываете: всякое железо – не говоря про медь – враз скиснет и опаршивеет, если за ним не последить!

– А ты бы там подумал и попробовал, может, сумеешь поправить пароходы, – советовал политком.

– Думать теперь нельзя, товарищ политком, – возражал Пухов.

– Это почему нельзя?

– Для силы мысли пищи не хватает: паек мал, – разъяснял Пухов.

– Ты, Пухов, настоящий очковтиратель! – кончал беседу комиссар и опускал глаза в текущие дела.

– Это вы очковтиратели, товарищ комиссар.

– Почему? – уже занятый делом, рассеянно спрашивал комиссар.

– Потому, что вы делаете не вещь, а отношение, – говорил Пухов, смутно припоминая плакаты, где говорилось, что капитал не вещь, а отношение; отношение же Пухов понимал, как ничто.

В один день, во время солнечного сияния, Пухов гулял в окрестностях города и думал – сколько порочной дурости в людях, сколько невнимательности к такому единственному занятию, как жизнь и вся природная обстановка.

Пухов шел, плотно ступая подошвами. Но через кожу он все-таки чувствовал землю всей голой ногой, тесно совокупляясь с ней при каждом шаге. Это даровое удовольствие, знакомое всем странникам, Пухов тоже ощущал не в первый раз. Поэтому движение по земле всегда доставляло ему телесную прелесть – он шагал почти со сладострастием и воображал, что от каждого нажатия ноги в почве образуется тесная дырка, и поэтому оглядывался: целы ли они.

Вечер тормошил Пухова, как живые руки большого неизвестного тела, открывающего страннику свою девственность и не дающего ее, и Пухов шумел своей кровью от такого счастья.

Эта супружеская любовь цельной непорченой земли возбуждала в Пухове хозяйские чувства. Он с домовитой нежностью оглядывал все принадлежности природы и находил все уместным и живущим по существу.

Садясь в бурьян, Пухов отдавался отчету о самом себе и растекался в отвлеченных мыслях, не имеющих никакого отношения к его квалификации и социальному происхождению.

Вспоминая усопшую жену, Пухов горевал о ней. Об этом он никогда никому не сообщал, поэтому все действительно думали, что Пухов корявый человек и вареную колбасу на гробе резал. Так оно и было, но Пухов делал это не из похабства, а от голода. Зато потом чувствительность начинала мучить его, хотя горестное событие уже кончалось. Конечно, Пухов принимал во внимание силу мировых законов вещества и даже в смерти жены увидел их справедливость и примерную искренность. Его вполне радовала такая слаженность и гордая откровенность природы – и доставляла сознанию большое удовольствие. Но сердце его иногда тревожилось и трепетало от гибели родственного человека и хотело жаловаться всей круговой поруке людей на общую беззащитность. В эти минуты Пухов чувствовал свое отличие от природы и горевал, уткнувшись лицом в нагретую своим дыханьем землю, смачивая ее редкими неохотными каплями слез.

Все это было истинным, потому что нигде человеку конца не найдешь и масштабной карты души его составить нельзя. В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому каждый день для него – сотворение мира. Этим люди и держатся.

В такие сосредоточенные часы даже далекий Зворычный был мил и дорог Пухову, и он думал – как бы хорошо встретиться с ним и побеседовать по душам.

Пухову казалось странным, что никто на него внимания не обращал: звали только по служебному делу.

Красноармейцы понемногу отпускались из армии по домам и навсегда пропадали в дальних деревнях, унося свежесть и тайну революции. Город без них оставался дореволюционной сиротой, надевал полежалый сюртук скуки и надлежаще копался по своему хозяйству.

– Ну ладно – ухожу и я! – решил Пухов и со злобой степного человека поглядел на дикие горы, очертенело загромоздившие пешеходную землю.

О своем уходе Пухов начальнику не сказал, чтобы никого не удручать и себя не обременять.

Тронулся Пухов одиноким, как и прибыл сюда. Тоска по родному месту взяла его за живое, и он не понимал, как можно среди людей учредить Интернационал, раз родина – сердечное дело и не вся земля.

Со станции Тихорецкой поезда на Ростов не шли, а ходили в обратную сторону – на Баку.

Из Баку Пухов собирался дойти до родины – вкось по берегу Каспийского моря и по Волге, не особенно разбираясь в географии. Он думал, что на этом маршруте пшеницы больше растет, а сытно питаться любил.

В дороге, на пустой нефтяной цистерне, Пухов устал и опал туловищем. Ел он один пайковый хлеб, что получил еще в Новороссийске, – и то не в полную досталь.

На дороге встречались худые деревья, горькая горелая трава и всякий другой живой и мертвый инвентарь природы, ветхий от климатического износа и топора походов войны.

Историческое время и злые силы свирепого мирового вещества совместно трепали и морили людей, а они, поев и отоспавшись, снова жили, розовели и верили в свое особое дело. Погибшие, посредством скорбной памяти, тоже подгоняли живых, чтобы оправдать свою гибель и зря не преть прахом.

Пухов глядел на встречные лощины, слушал звон поездного состава и воображал убитых – красных и белых, которые сейчас перерабатываются почвой в удобрительную тучность.

Он находил необходимым научное воскрешение мертвых, чтобы ничто напрасно не пропало и осуществилась кровная справедливость.

Когда умерла его жена – преждевременно, от голода, запущенных болезней и в безвестности, – Пухова сразу прижгла эта мрачная неправда и противозаконность события. Он тогда же почуял – куда и на какой конец света идут все революции и всякое людское беспокойство. Но знакомые коммунисты, прослушав мудрость Пухова, злостно улыбались и говорили:

 

– У тебя дюже масштаб велик, Пухов; наше дело мельче, но серьезней.

– Я вас не виню, – отвечал Пухов, – в шагу человека один аршин, больше не шагнешь; но если шагать долго подряд, можно далеко зайти – я так понимаю; а конечно, когда шагаешь, то думаешь об одном шаге, а не о версте, иначе бы шаг не получился.

– Ну, вот видишь, ты сам понимаешь, что надо соблюдать конкретность цели, – объяснили коммунисты, и Пухов думал, что они ничего ребята, хотя напрасно бога травят, – не потому, что Пухов был богомольцем, а потому, что в религию люди сердце помещать привыкли, а в революции такого места не нашли.

– А ты люби свой класс, – советовали коммунисты.

– К этому привыкнуть еще надо, – рассуждал Пухов, – а народу в пустоте трудно будет: он вам дров наворочает от своего неуместного сердца.

В Баку Пухова приняли хорошо, потому что Пухов встретился с матросом Шариковым.

– Ты зачем приехал? – спросил Шариков, ворочая большие бумаги на дорогом столе и разыскивая в них толк.

– Укреплять революцию! – сразу заявил Пухов.

– А я, брат, Каспийское пароходство налаживаю – только ни хрена не выходит, – спроста объяснил Шариков.

– А ты чего писцом стал: бери молоток и латай корабли лично, – разрешил Пухов мучение Шарикова.

– Чудак ты, я ж всеобщий руководитель Каспийского моря! Кто ж тогда будет заправлять тут всей Красной флотилией?

– А чего ей заправлять, раз люди сами работать будут? – разъяснил Пухов, ничего не думая.

Шариков, однако, скучал по корабельной жизни и тяжело вздыхал за писчим делом. Резолюции он клал лишь в двух смыслах: «Пускай» и «Не надо».

Ночевать и харчиться Пухов пошел к Шарикову. Шариков жил у одной вдовы на улице Шварца. В свободные вечера, когда не было собраний или еще чего необходимого, Шариков делал вдове табуретки, а читать ничего не мог. Говорил, что от чтения он с ума начинает сходить и сны по ночам видит.

– У тебя грузный корпус – кровей много! – открыл ему Пухов. – А для умственной работы ряжка толста – тебе обязательно надо кровь слить!

– Куда ж ее слить? – искал спасения Шариков.

– Лей в ведро! – советовал Пухов. – Давай я тебе ножом полосну – паровоз тоже лишний пар спущает!

– Брось ты скрипеть! – отставлял Шариков. – Я теперь сам похудею – от одного покоя. Ты знаешь, я от боев и классовой солидарности всегда становлюсь гуще и комплектней телом, а как все пройдет – я сам усохну!

Пожил у Шарикова Пухов с неделю, поел весь запас пищи у вдовы и оправился собой.

– Что ты, едрена мать, как хворостина мотаешься, дай я тебя к делу пришью, – сказал однажды Шариков Пухову. Но Пухов не дался, хотя Шариков предлагал ему стать командиром нефтеналивной флотилии.

Баку Пухову не нравился. В другое время его бы не вытащить оттуда, а сейчас все машины стояли молча, и буровые вышки прели на солнце.

Песок несся ветром так, что жужжал и влеплялся во все скважины открытого лица, отчего Пухова разбирала тяжкая злоба. Жара тоже донимала, несмотря на неурочное время – октябрь.

Решил Пухов скрыться отсюда и сказал о том Шарикову, когда он пришел со своего служебного поста.

– Катись! – разрешил Шариков. – Я тебе путевку дам в любое место республики, хотя ты кустарь Советской власти!

На третьи сутки Пухов тронулся. Шариков дал ему командировку в Царицын – для привлечения квалифицированного пролетариата в Баку и заказа заводам подводных лодок, на случай войны с английскими интервентами, засевшими в Персии.

– Устроишь? – спросил Шариков, вручая командировку.

– Ну вот еще, – обиделся Пухов. – Что там, подводных лодок, что ль, не видели? Там, брат, целая металлургия!

– Тогда – сыпь! – успокоился Шариков.

– Ладно! – сказал Пухов, скрываясь. – Зря ты мне особых полномочий не дал и поезд на сорока осях! Я б напугал весь Царицын и сразу все устроил!

– Катись в общем порядке – и так примут коллективно! – ответил на прощанье Шариков и написал на хлопчатобумажном отношении: «Пускай». А в отношении рапортовалось о поглощении морской пучиной сторожевого катера.

IV

Начался у Пухова звон в душе от смуты дорожных впечатлений. Как сквозь дым пробивался Пухов в потоке несчастных людей на Царицын. С ним всегда так бывало – почти бессознательно он гнался жизнью по всяким ущельям земли, иногда в забвении самого себя.

Люди шумели, рельсы стонали под ударами насильно вращаемых колес, пустота круглого мира колебалась в смрадном кошмаре, облегая поезд верещащим воздухом, а Пухов внизывался в ветер вместе со всеми, влекомый и беспомощный, как косное тело.

Впечатления так густо затемняли сознание Пухова, что там не оставалось силы для собственного разумного размышления.

Пухов ехал с открытым ртом – до того удивительны были разные люди.

Какие-то бабы Тверской губернии теперь ехали из Турецкой Анатолии, носимые по свету не любопытством, а нуждой. Их не интересовали ни горы, ни народы, ни созвездия – и они ничего ниоткуда не помнили, а о государствах рассказывали, как про волостное село в базарные дни. Знали только цены на все продукты Анатолийского побережья, а мануфактурой не интересовались.

– Почем там веревка? – спросил одну такую бабу Пухов, замышляя что-то про себя.

– Там, милый, веревки и не увидишь – весь базар исходили! Там почки бараньи дешевы, что правда, то правда, врать тебе не хочу, – рассказывала тверская баба.

– А ты не видела там созвездия Креста – матросы говорили, что видели! – допытывался Пухов, как будто ему нужно было непременно знать.

– Нет, милый, креста не видела, его и нету, – там дюже звезды падучие! Подымешь голову, а звезды так и летят, так и летят, – таково страховито, а прелестно! – расписывала баба, чего не видела.

– Что ж ты сменяла там? – спросил Пухов.

– Пуд кукурузы везу – за кусок холстины дали, – жалостно ответила баба и высморкалась, швырнув носовую очистку прямо на пол.

– Как же ты иноземную границу проходила? – допытывался Пухов. – Ведь для документов у тебя карманов нету!

– Да мы, милый, ученые, ай мы не знаем как! – кратко объяснила тверячка.

Один калека, у которого Пухов английским табаком угощался, ехал из Аргентины в Иваново-Вознесенск, везя пять пудов твердой чистосортной пшеницы.

Из дома он выехал полтора года назад здоровым человеком. Думал сменять ножики на муку и через две недели дома быть. А оказывается, вышло и обернулось так, что ближе Аргентины он хлеба не нашел, – может, жадность его взяла, думал, что в Аргентине ножиков нет. В Месопотамии его искалечило крушением в туннеле – ногу отмяло. Ногу ему отрезали в багдадской больнице.

Хромой тоже нигде не заметил земной красоты. Наоборот, он беседовал с Пуховым о какой-то речке Курсавке, где ловил рыбу, и о траве доннике, посыпаемой для вкуса в махорку. Курсавку он помнил, донник знал, а про Великий или Тихий океан забыл и ни в одну пальму не вгляделся задумчивыми глазами.

Так весь мир и пронесся мимо него, не задев никакого чувства.

– Что ж ты так? – спросил у хромого Пухов, любивший картинки с видами таинственной природы.

– В голове от забот кляп сидел, – отвечал хромой. – Плывешь по морю, глядишь на разные чучелы и богатые державы – а скучно!

Голод до того заострил разум у простого народа, что он полз по всему миру, ища пропитания и перехитрив законы всех государств. Как по своему уезду, путешествовали тогда безыменные люди по земному шару и нигде не обнаружили ничего поразительного.

Кто странствовал только по России, тому не оказывали почтения и особо не расспрашивали. Это было так же легко, как пьяному ходить в своей хате. Силы были тогда могучие в любом человеке, никакой рожон не считался обидой. Никто не жаловался на власть или на свое мучение – каждый ко всему притерпелся и вполне обжился.

На больших станциях поезд стоял по суткам, а на маленьких – по трое. Мужики-мешочники уходили в степь, косили чужую траву, чтобы мастерство не потерять, возвращались на станцию, а поезд стоял и стоял, как приклеенный. Паровоз долго не мог скипятить воду, а скипятивши, дрова пожигал и снова ждал топлива. Но тогда вода в котле остывала.

Пухов загорюнился. В такие остановки он ходил по траве, ложился на живот в канаву и сосал какую-нибудь желчную траву, из которой не теплый сок, а яд источался. От этого яда или еще от чего-то Пухов весь запаршивел, оброс шерстью и забыл, откуда и куда ехал и кто он такой.

Время кругом него стояло, как светопреставление, где шевелилась людская живность и грузно ползли объемистые виды природы. А надо всем лежал чад смутного отчаяния и терпеливой грусти.

Хорошо, что люди ничего тогда не чуяли, а жили всему напротив.

В Царицыне Пухов не слез – там дождь шел и вьюжило какой-то гололедицей. Кроме того, над Волгой шелестели дикие ветры, и все пространство над домами угнеталось злобой и скукой.

Вышел на привокзальный рынок Пухов – воблы сменять на запасные кальсоны, и плохо ему стало. Где-то пели петухи – в четыре часа пополудни, – один мастеровой спорил с торговкой о точности безмена, а другой тянул волынку на ливенской гармонии, сидя на брошенной шпале. В глубине города кто-то стрелял, и неизвестные люди ехали на телегах.

– Где тут заводы подводные лодки делают? – спросил Пухов гармониста-мастерового.

– А ты кто такой? – поглядел на него мастеровой и спустил воздух из музыки.

– Охотник из Беловежской пущи, – нечаянно заявил Пухов, вспомнив какое-то странное чтение.

– Знаю, – сказал мастеровой и заиграл унылую, но нахальную песню. – Вали прямо, потом вкось, выйдешь на буераки, свернешь на кузницу – там и спроси французский завод!

– Ладно! Дальше я без тебя знаю, – поблагодарил Пухов и побрел без всякого усердия.

Шел он часа три, на город не смотрел и чувствовал свою усталую сырую кровь.

Какие-то люди ездили и ходили – вероятно, по важному революционному делу. Пухов не сосредоточивался на них, а шел молча, изредка соображая, что Шариков – это сволочь: заставил трудиться по ненужному делу.

Около конторы французского завода Пухов остановил какого-то механика, евшего на ходу белую булку.

– Вот видишь! – подал ему Пухов мандат Шарикова.

Тот взял документ и вник в него. Читал он его долго, вдумчиво и ни слова не говоря. Пухов начал зябнуть, трепеща на воздухе оскуделым телом. А механик все читал и читал – не то он был неграмотный, не то очень интересующийся человек.

На заводе, за высоким старым забором, стояло заунывное молчание – там жило давно остывшее железо, съедаемое ленивой ржавчиной.

День скрывался в серой ветреной ночи. Город мерцал редкими огнями, мешавшимися со звездами на высоком берегу. Густой ветер шумел, как вода, и Пухов почувствовал себя безродным… заблудившимся человеком.

Механик, или тот, кто он был, прочитал весь мандат и даже осмотрел его с тыльной стороны, но там была голая чистота.

– Ну как? – спросил Пухов и поглядел на небо. – Когда цеха управятся с заказом?

Механик помазал языком мандат и приложил его к забору, а сам пошел вдоль местоположения завода к себе на квартиру.

Пухов посмотрел на бумажку на заборе и, чтобы не сорвал ее ветер, надел на шляпку высунувшегося гвоздя.

Обратно на вокзал Пухов дошел скоро. Ночной ветер и какая-то дождливая мелюзга доконали его самочувствие, и он обрадовался дыму паровоза, как домашнему очагу, а вокзальный зал показался ему милой родиной.

В полночь тронулся поездной состав неизвестного маршрута и назначения.

Осенний холодный дождь порол землю, и страшно было за пути сообщения.

– Куда он едет? – спросил Пухов людей, когда уже влез в вагон.

– А мы знаем – куда? – сомнительно произнес кроткий голос невидного человека. – Едет – и мы с ним.

V

Всю ночь шел поезд – гремя, мучаясь и напуская кошмары в костяные головы забывшихся людей.

На глухих стоянках ветер шевелил железо на крыше вагона, и Пухов думал о тоскливой жизни этого ветра и жалел его. Он соображал еще о мельницах-ветрянках, о пустых деревенских сараях, где сейчас сквозит буря, и об общей беспризорности огромной порожней земли.

Поезд трогался куда-то дальше. От его хода Пухов успокаивался и засыпал, ощущая теплоту в ровно работающем сердце.

Паровоз подолгу гудел на полном ходу, пугая темноту и прося о безопасности. Выпущенный звук подолгу метался по равнинам, водоразделам и ущельям и ломался оврагами на другой страшный голос.

– Пухов! – тихо и гулко послышалось Пухову во сне.

Он сразу проснулся и сказал:

– А?

Весь вагон сопел в глубоком сне, а под полом бушевали колеса на большой скорости.

– Ты чего? – вновь спросил Пухов тихим голосом, но знал, что нет никого.

Давно забытое горе невнятно забормотало в его сердце и в сознании – и, прижукнувшись, Пухов застонал, стараясь поскорее утихнуть и забыться, потому что не было надежды ни на чье участие. Так он томился долгие часы и не интересовался несущимся мимо вагона пространством. Разжигая в себе отчаяние, он устал и пришел к своему утешению во сне.

 

Спал Пухов долго – до полного разгара дня. Солнце подсушило осенние кочки и сияло горящим золотом, ровной радостью и звенело высоким напряженным тоном.

По полю изредка и вразброд стояли худые смирные деревья. Они рассеянно помахивали ветками, бесстыдно оголенные перед смертью, – чтобы зря не пропадала их одежда.

В эти последние дни перед снегом вся живая зелень поверхности земли была поставлена под расстрел холода, заморозков и длинной ночной тьмы. Но – предварительно – скупая природа раздевала растения и разносила ветрами замерзшие, полуживые семена.

Листья утрамбовывались дождями в почву и прели там для удобрения; туда же укладывались для сохранности семена. Так жизнь скупо и прочно заготовляет впрок. От таких событий у очевидца Пухова слюни на губах показывались, что означало удовольствие.

Ездоки поездного состава неизвестного назначения проснулись на заре – от холода и потому, что прекратились сновидения. Пухов против всех опоздал и вскочил тогда, когда начала стрелять отлежанная нога.

Так как еды у него не было, то он закурил и уставился в пустую позднюю природу. Там ликовал прохладный свет низкого солнца и беззащитно трепетали придорожные кусты от плотного восточного утренника. Но дали на резком горизонте были чисты, прозрачны и привлекательны. Хотелось соскочить с поезда, прощупать ногами землю и полежать на ее верном теле.

Пухов удовлетворился своим созерцанием и крепко выразился обо всем:

– Гуманно!

– Сосна пошла, – сказал какой-то сведущий старичок, не евший три дня. – Должно, грунт тут песчаный.

– А какая это губерния? – спросил у него Пухов.

– А кто ж ее знает – какая! Так, какая-нибудь, – ответил равнодушно старичок.

– А тогда куда ж ты едешь? – рассерчал на него Пухов.

– В одно место с тобой, – сказал старичок. – Вместе вчерась сели – вместе и доедем.

– А ты не обознался – ты погляди на меня! – обратил на себя внимание Пухов.

– Зачем обознаться? Ты тут один рябой – у других кожа гладкая, – разъяснил старичок и стал расчесывать какую-то зуду на пояснице.

– А ты лаковый, что ль? – обиделся Пухов.

– Я не лаковый, мое лицо нормальное, – определил себя старичок и для поощрения погладил бурую щетину на своих щеках.

Пухов пристально оглядел старика в целом и плюнул рикошетом наружу, не обращая на него дальнейшего внимания.

Вдруг загремел мост – и в вагон потянуло свежей проточной водой.

– Что это за река, ты не знаешь, как называется? – спросил Пухов одного черного мужика, похожего на колдуна.

– Нам неизвестно, – ответил мужик. – Как-нибудь называется!

Пухов вздохнул от голодного горя и после заметил, что это – родина. Речка называется Сухой Шошей, а деревня в сухой балке – Ясной Мечтою; там жили староверы под названием яйценосы. От родины сразу понесло дымным запахом хлеба и нежной вонью остывающих трав.

Пухов погустел голосом и объявил от сердечной доброты:

– Это город Похаринск! Вон агрономический институт и кирпичный завод! За ночь мы верст четыреста угомонили!

– А тут – не знаешь, товарищ, – меняют аль нет? – спросил чуть дышавший старичок, хотя у него не было чего менять.

– Здесь, отец, не променяешь – у рабочих скулья жевать разучились! А рабочих тут пропасть, – сообщил Пухов и стал подтягивать ремешок на животе, как бы увязывая себя за отсутствием багажа.

Старый серый вокзал стоял таким же, как в детстве Пухова, когда он тянул его на кругосветное путешествие. Пахло углем, жженой нефтью и тем запахом таинственного и тревожного пространства, какой всегда бывает на вокзалах.

Народ, обратившийся в нищих, лежал на асфальтовом перроне и с надеждой глядел на прибывший порожняк.

В депо сопели дремавшие паровозы, а на путях беспокойно трепалась маневровая кукушка, собирая вагоны в стада для угона в неизвестные края.

Пухов шел медленно по лазам вокзала и с давним детским любопытством и каким-то грустным удовольствием читал старые объявления-рекламы, еще довоенного выпуска:

Паровые молотилки «Мак-Кормик».

Локомобили Вольфа с пароперегревателем.

Колбасная Диц.

Волжское пароходство «Самолет».

Лодочные моторы Иохим и К°.

Велосипеды Пежо.

Безопасные дорожные бритвы Гейльман и С-я –

и много еще хороших объявлений.

Когда был Пухов мальчишкой, он нарочно приходил на вокзал читать объявления – и с завистью и тоской провожал поезда дальнего следования, но сам никуда не ездил. Тогда как-то чисто жилось ему, но позднее ничего не повторилось.

Сойдя со ступенек вокзала на городскую улицу, Пухов набрал светлого воздуха в свое пустое голодное тело и исчез за угольным домом.

Прибывший поезд оставил в Похаринске много людей. И каждый тронулся в чужое место – погибать и спасаться.

VI

– Зворычный! Петя! – глухо позвал слесарь Иконников.

– Что ты? – спросил Зворычный и остановился.

– Можно – я доски возьму?

– Какие доски?

– Вон те – шесть шелевок, – тихо сказал Иконников.

Дело было в колесном цехе похаринских железнодорожных мастерских. Погребенный под пылью и железной стружкой, цех молчал. Редкие бригады возились у токарных станков и гидравлических прессов, налаживая их точить колесные бандажи и надевать оси. Старая грязь и копоть висела на балках махрами, пахло сыростью и мазутом, разреженный свет осени мертво сиял на механизмах.

Около мастерских росли купыри и лопухи, теперь одеревеневшие от старости. На всем пространстве двора лежали изувеченные неимоверной работой паровозы. Дикие горы железа, однако, не походили на природу, а говорили о погибшем техническом искусстве. Тонкая арматура, точные части ведущего механизма указывали на напряжение и энергию, трепетавшие когда-то в этих верных машинах. Эшелоны царской войны, железнодорожную гражданскую войну, степную скачку срочных продовольственных маршрутов – все видели и вынесли паровозы, а теперь залегли в смертном обмороке в деревенские травы, неуместные рядом с машиной.

– А на что тебе доски? – спросил Зворычный Иконникова.

– Гроб сделать – сын помер, – ответил Иконников.

– Большой сын?

– Семнадцать лет.

– Что с ним?

– От тифа.

Иконников отвернулся и худой старой рукой закрыл лицо. Этого никогда Зворычный не видел, и ему стало стыдно, жалко и неловко. Вот человек всю жизнь мучился, работал и молчал, а теперь жалостно и беззащитно закрыл свое лицо.

– Кормил-кормил, растил-растил, питал-питал, – шептал про себя Иконников, почти не плача.

Зворычный вышел из цеха и пошел в контору.

Контора была далеко – около электрической силовой станции. Зворычный прошел всю дорогу без всякого сознания, только шевеля ногами.

– Скоро пресс наладишь? – спросил его комиссар мастерских.

– Завтра к вечеру попробуем, – равнодушно доложил Зворычный.

– Как, слесаря не волнуются? – поинтересовался комиссар.

– Ничего. Двое с обеда ушли – кровь из носа пошла от слабости. Надо какие-нибудь завтраки, что ль, наладить, а то дома у каждого детишки – им все отдает, а сам голодный падает на работе!..

– Ни черта нету, Зворычный!.. Вчера я был в ревкоме – красноармейцам паек урезали… Я сам знаю, что надо хоть что-нибудь сделать!

Комиссар мрачно и утомленно засмотрелся в мутное, загаженное окно и ничего там не увидел.

– Сегодня ячейка, Афонин! Ты знаешь? – сказал Зворычный комиссару.

– Знаю, – ответил комиссар. – Ты в электрическом цехе не был?

– Нет! А что там?

– Вчера большой генератор ребята пробовали пускать – обмотку сожгли. А два месяца, черти, латали!

– Ничего – где-нибудь замыкание. Это оборудуют скоро, – решил Зворычный. – У нас вот ни угля, ни нефти нет – ты вот что скажи.

– Да, это хреновина большая, – неопределенно высказался комиссар и не сдержался – улыбнулся: наверно, на что-то надеялся или так просто – от своего сильного нрава.

Вошел Иконников:

– Я те шелевки заберу?

– Бери, бери, – сказал ему Зворычный.

– Зачем ты доски-то раздаешь, голова? – недовольно спросил Афонин.

– Брось ты – он на гроб взял, сын умер.

– А, ну, я не знал! – смутился Афонин. – Тогда надо бы помочь человеку чем-нибудь.

– А чем? – спросил Зворычный. – Ну чем помочь? Брехать только! Хлеба ему дать – так нам самим пайки в урез дают – даже меньше против числа едоков! Ты же сам знаешь.

После разговора Зворычный пошел прямо домой. Уже темнело и носились по пустырям грачи, подъедая там кое-что. По старой привычке, Зворычному хотелось есть. Он знал, что дома есть горячая картошка, а про революционное беспокойство – можно подумать потом.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru