bannerbannerbanner
Судьба попугая

Андрей Курков
Судьба попугая

Полная версия

Еще одно сильное одинокое дерево пронеслось мимо саней и осталось позади, посреди снежной пустыни.

Урку-емец запел негромко свою национальную песню.

Песня Добрынину не понравилась, была она какой-то заунывной, да и непонятной совсем.

Хотел было он запеть русскую песню, про замерзающего ямщика, но передумал, так как для этого надо было открывать рот, а значит можно было простудиться.

Так и мчались сани под монотонное пение урку-емца Ваплахова.

И вдруг он замолчал.

Как-то уже привыкший к этой бесконечной урку-емецкой песне, Добрынин удивился и заерзал на санях, пытаясь привлечь внимание помощника.

Ваплахов, однако, сам обернулся, и лицо его выразило озадаченность.

– Там русский танк! – сказал он, показывая рукой вперед.

Собаки бежали по-прежнему дружно.

Сначала Добрынин увидел впереди и чуть справа большое одинокое дерево, а потом, через минуту, наверное, – зеленый русский танк с родной красной звездой на броне кабины.

– Заблудился, наверно! – предположил урку-емец.

Он заставил собак повернуть прямо к танку.

Когда сани остановились рядом с боевой машиной, стало чрезвычайно тихо.

Собаки улеглись в снег, и только одна из них, белая лайка, повернула свою морду и, высунув красный язык на морозный воздух, смотрела напряженно на двух людей. Дмитрий помог Добрынину вылезти из оленьих шкур, потом положил их одна на другую мехом вниз и, скатав в рулон, перевязал кожаной полоской.

Народный контролер сразу почувствовал себя незащищенным перед северным диким климатом. Рыжий кожух – подарок полковника Иващукина – грел, конечно, но ногам, обутым в валенки, было холодно.

Дмитрий Ваплахов постучал по кабине – металл гулко прошумел и затих. Никто не ответил на стук.

– Полезь, в люк загляни! – приказал помощнику Добрынин.

Урку-емец вскарабкался на кабину, потянул на себя едва приоткрытый люк и заглянул вниз.

– Плохо! – сказал он, скривив губы.

– Что там? – спросил народный контролер, предчувствуя что-то недоброе.

– Замерзли совсем, – упавшим голосом ответил Ваплахов.

Добрынин тоже залез на броню, заглянул в люк, и комок стал в горле – внизу, внутри танка он увидел трех военных: один лежал на спине, неуклюже подогнув ноги под себя, раскрытые глаза были мутными, как речной лед; двое других сидели скрючившись, уронив головы к коленям. От этих трех неподвижных фигур повеяло холодом смерти.

Замер Добрынин, глядя вниз. Рядом на корточках сидел Ваплахов. Сидел и тоже молчал.

Тишина сгущалась вокруг них, становилась все глубже и глубже, отвердевала, обволакивала их слух белой стеною, и становилось Добрынину страшно.

Пять человек в этой бесконечной белой пустыне – трое мертвых и двое живых. А вокруг тишина, одно дерево, сильное, ветвистое, но как бы тоже мертвое, заснувшее на время холода; собаки, но что с них возьмешь – выпусти их сейчас – разбегутся и погибнут поодиночке, если, конечно, не доберутся назад к старухе. Солнце, неподвижное, ледяное. Присутствие жизни среди этих снегов казалось чем-то чужим, случайным, каким-то временным недоразумением.

И Добрынин это чувствовал. Именно чувствовал, а не думал об этом: мысли его, тоже испугавшись, замерли, и такая же зловещая тишина заняла их место в голове. По спине пробежали мурашки.

– Похоронить надо… – проговорил он негромко. – По-человечески… Здесь где-нибудь военный склад есть?

Урку-емец отрицательно мотнул головой.

– Как же тогда? – скорее сам себя, чем помощника, спросил Добрынин.

– Дерево там, – тоже негромко ответил Ваплахов и сам обернулся, чтобы посмотреть на это одинокое дерево.

Народный контролер тоже бросил на него взгляд.

– Под деревом?! – спросил он, выказывая недоумение.

– Нет, – проговорил Дмитрий. – По-человечески надо… как мы делаем… замотать в оленью шкуру и повесить за ноги на сильных ветках.

Добрынин посмотрел на урку-емца странным горьким взглядом.

– Это по-человечески? – с сомнением спросил он.

– Если оставить на земле – звери или Ояси съест, а так никто не тронет, – объяснил Ваплахов. – У нас так всегда делали…

Добрынин помолчал, думая и внутренне рассуждая. В конце концов согласился он с урку-емцем, посчитав, что как ни крути, а иначе похоронить их не получится.

Оба спустились в кабину.

Надо было как-то вытащить погибших наружу, но сделать это оказалось непросто. Взявшись вдвоем, Добрынин и Ваплахов подняли лежавшего на полу кабины военного – мертвая тяжесть его тела заставила народного контролера напрячь все мускулы. Однако усилие было тщетным. Вытолкнуть его как бревно через люк наружу Добрынин и Ваплахов не смогли из-за подогнутых ног погибшего. Люк оказался узковатым.

Снова опустили его на пол. Добрынин, поворачиваясь, задел сидевшего мертвого солдата, и тот тоже повалился боком на железный пол, гулко зазвеневший от удара.

Не по себе стало народному контролеру. Руки задрожали, бешено застучало сердце. И опять повеяло холодом смерти, таким обычным в этих местах холодом, холодом, окаменившим трех военных, сделавшим их более мертвыми, чем мертвые могут быть.

– Ноги выпрямить надо! – негромко сказал урку-емец, наклонившись над трупом.

Они приподняли замерзшее тело и снова опустили его на пол лицом вниз.

Дальше говорили глазами – произносить слова не хотелось.

Урку-емец опустился на корточки, потом коленями придавил спину погибшего, а Добрынин, тяжело вздохнув, взялся руками за сапоги лежавшего и потянул их на себя. Одна нога, неестественно скрипнув, подалась и почти полностью разогнулась. Взявшись обеими руками за вторую, народный контролер рванул ее на себя что было силы. Страшный звук, словно ветка дерева переломилась, прозвучал в кабине, и народный контролер скривился, отшатываясь от лежащего тела.

Теперь труп лежал ровно.

Передохнув минутку, снова подняли его Добрынин и Ваплахов и вытолкнули наружу. Потом вылезли, перенесли на снег и вернулись в кабину.

С двумя солдатами, оставшимися в танке, им пришлось помучиться больше часа.

В конце концов, выпрямив скованные морозом тела, вытащили они солдат из танка и положили рядом с санями, рядом с их товарищем.

А солнце неподвижно, замутненным молочно-белым взглядом безучастно смотрело вниз.

Собаки спокойно лежали в снегу, словно мороз их не касался.

Урку-емец размотал оленьи шкуры, вытащил три штуки и расстелил их в ряд. После этого вдвоем они положили каждого погибшего на отдельную шкуру. Урку-емец достал нож и, взяв с саней еще одну шкуру, нарезал из нее полосок.

Потом он сам, без помощи Добрынина, четкими движениями, словно уже не раз это делал, плотно замотал погибших в оленьи шкуры, затянув каждого кожаными полосками в плечах и в щиколотках. Потом выбрал еще три полоски покрепче и привязал их в несколько узлов к закрученным в оленьи шкуры ногам погибших.

После этого посмотрел на Добрынина. Тот все понял.

Перенесли они всех троих под одинокое дерево. Урку-емец забрался на нижнюю толстую ветку, подняли первого и положили его поперек, после чего и народный контролер вскарабкался на ту же ветку. Потом Добрынин, с трудом держа равновесие, стоял на нижней ветке, обнимая и удерживая за плечи перевернутое кверху ногами и закрученное в оленью шкуру тело одного из солдат. Урку-емец, забравшийся выше, завязывал свободный конец кожаной полоской вокруг сильной, толщиной в две человеческие руки, ветки.

– Все! – наконец выдохнул Ваплахов, и Добрынин опустил тело.

Большой «сверток», кожей наружу и мехом внутрь; этот мягкий, может быть, даже уютный «гроб», закачался немного.

Народный контролер глянул вниз, посмотрел на лежащие на земле два других «свертка». Он даже не знал, кто из военных где. Хотя и так он не знал их, он не встречал их раньше. Мог только сказать, что первый вытащенный из танка военный был постарше, а два других – совсем мальчишки, один русый и, наверно, русский, а второй, чернявый, был, должно быть, откуда-то с Кавказа. Он даже не посмотрел – были ли у них документы! Они так и останутся безымянными…

Урку-емец уже спрыгнул вниз и ждал народного контролера, чтобы повторить еще два раза то, что они уже сделали.

Оставшиеся два «свертка» повесили на другой стороне дерева, на разных ветвях.

Последний раз спустившись вниз, остановились.

Добрынин осторожно и как-то боязно дотронулся взглядом до каждого «похороненного». Хотелось что-то сказать на прощанье, однако картина была странной, если не сказать – нелепой и, прошептав: «Пусть земля будет вам пухом…», народный контролер отвернулся, сдерживая в глазах слезы, и медленно, слушая скрип снега под своими ногами, пошел к саням.

«Какая земля! – думал он, вспоминая только что произнесенные шепотом слова прощания. – Какой пух… снег тут только…»

И вдруг он услышал монотонное пение. Обернулся.

Дмитрий Ваплахов, стоя перед деревом-кладбищем, пел какую-то грустную урку-емецкую песню. Пел негромко, с надрывом. И припомнил народный контролер, как совсем давно, когда ему было, может быть, лет пять, умер его прадед, и тогда дед и бабушка позвали из соседнего села воплениц и плакальщиц, и старухи эти целый день завывали у гроба пожелтевшего бородатого прадеда, а он, совсем мальчишка тогда, прислушивался к ним из другой комнаты, но никак не мог разобрать слов.

Остановился Добрынин и прислушался к песне уркуемца. Чужой язык был ему непонятен, но слова и звуки он разбирал легко и чувствовал в них скорбь и грусть, и большое горе.

– Энд вар пын, – пел-причитал Ваплахов, —

 
Сарын кун девит,
Борайсат ундур бан тевим,
Парсан тын урул ган нивот,
Паран дун сыктын бан тевим.
Эква-Пырь ырват кан нарын,
Пар сайрат эндо харан тэн
Вар тэбун ниран бат ыран
Борайсат ундур бан тевим…
 

Глава 4

Приблизилась весна, и тепло первым делом растопило снег на холме в Новых Палестинах, оставив его, однако, на полях вокруг, из-за чего сам холм стал похож на горб природы.

 

Прошедшая зима не отличалась суровостью. Хватило новопалестинянам и съестных припасов, и запасенных дров. Да и оставалось всего этого еще вдоволь, хотя до нового урожая надо было еще дожить.

С первыми солнечными лучами во дворе главного коровника стал появляться горбун-счетовод. Он выходил вместе с табуреткой и толстенной тетрадью, которая была, пожалуй, единственным, но полным сборником записей, касающихся жизни Новых Палестин. Там же отвел он специальную страницу для записи новорожденных и первым же делом записал своего сына, которого назвал Василием. Василию вот-вот должно было исполниться полгода. Он уже окреп, набрал вес и очень часто улыбался, щуря маленькие хитрые глазки. Был он, как и папа, горбунком, но горбик его пока едва различался на тоненькой спинке. Однако дело это ни маму, ни самого счетовода не огорчало, а счетоводу это, казалось, даже дало больше уверенности в правоте собственных мыслей, которыми он иногда по вечерам, сидя за столом у натопленной печки, делился с товарищами. Любил он говорить, что у глухих рождаются глухие, у слепых – слепые, а у горбатых – горбатые, а иначе, мол, и не было б среди людей таких вот физических различий. До рождения Василия с ним всегда спорили, не соглашаясь и требуя доказательств, а уже после рождения слушали его молча и ни в чем не переча.

После Василия родилось еще двое детей: мальчик и девочка. Они тоже были аккуратно записаны следом за Василием. Ну а теперь, когда дело шло к весне, беременными уже ходило баб пятнадцать, а то и больше.

Но не это занимало голову счетовода, сидевшего на табурете под первыми солнечными лучами. Думал он о грядущем посеве, о новых постройках сараев и о других планах, придумав и выполнив которые, он облегчил бы и улучшил жизнь в Новых Палестинах.

Архипка-Степан хоть и продолжал пользоваться почетом и уважением земляков, однако участия серьезного в жизни коммуны не принимал, оставаясь больше свадебным генералом или же просто фигурой исторической, виновником, так сказать, прихода всех на этот холм. Жить-то он жил, как все, только работал поменьше, потому как никто его не упрекал, да и не просил делать что-либо определенное, так что трудился он больше из потребности к действию, чем из потребности к результатам оного. Был он в душе весьма благодарен счетоводу, добровольно и с охотой принявшего на себя всю ношу ответственности за настоящее и будущее их новопалестинского народа.

Приблизилась весна, и, греясь в первых солнечных лучах, вспоминал ангел, выйдя из коровника, свою прошлую райскую жизнь. Вспоминал и сравнивал ее с жизнью нынешней, с жизнью среди людей. И находил он в этих двух сравниваемых жизнях много общего, только не внешне общего, а внутренне. И все же жизнь в Новых Палестинах казалась ему более полной что ли, ведь была это именно жизнь, состоящая из действий, мыслей и чувств, а не тихое райское блаженство, которым упивались его прежние братья и сестры. И сама природа была здесь разнообразно красивой и как бы первозданной, ведь не бродили рядом косули или олени, которых можно было погладить в любой момент, не садились на плечи сладкоголосые птицы. Все было проще и грубее, и ежедневное карканье кружащегося над Новыми Палестинами воронья казалось такой же полноценной музыкой, как редкое весеннее пенье жаворонков. Ну а разнообразие человеческих характеров, окружавших ангела? Разве мог он когда-нибудь раньше подумать, что именно эта невидимая паутина разноярких лучей, рождающихся в душах новопалестинян, сможет «оплести» его, вовлечь в несложные, но и непростые взаимоотношения с людьми. Да и сами люди, впрочем, во многом оставались загадкой для него, и особенно удивляло то, что знали они давно о живущем среди них ангеле, знали они и о том, что попал он к ним из самого Рая, однако никакого интереса у них это не вызывало, и только изредка кто-нибудь из новопалестинян, чаще женщин или же подвыпивших мужиков, подходил к нему с вопросом или двумя. Но и вопросы эти были однообразны. Чаще всего спрашивали: «А Бог есть?» и, получив утвердительный ответ, иногда ставили ангела в тупик просьбою рассказать, каков он, Бог, из себя, носит ли он бороду, какого цвета глаза и прочие приметы. Не видевший никогда Бога ангел всякий раз пытался объяснить новопалестинянам различие меж Богом и человеком, но задававшие вопрос расходились неудовлетворенными, не дослушав ангела до конца. Может, они, как и красноармейцы, просто считали ангела чокнутым, но и здесь существовала загадка для самого ангела. Не мог он понять, почему эти люди считают чокнутых и сумасшедших ближе к Богу, чем обычных здоровых людей. Вот и последний раз, когда подходил к нему выпивший бригадир строителей в своем грязном с прошлой осени ватнике, подходил и расспрашивал о конструкции домов, в которых ангелы живут, и, получив ответ об отсутствии всякого строительства в Раю, ругнулся негромко, обозвал ангела «придурком», а потом, подняв глаза кверху, попросил у Бога прощения и, похлопав ангела по плечу, ушел, пошатываясь, к себе в коровник.

Вспоминая о прошедшей зиме, не мог ангел не думать и о Кате. Не только потому, что питал к ней самые теплые чувства. Зима в Новых Палестинах, как и в любом другом селе, была временем покоя и отдыха, и всякая деятельность там в это холодное время, за редким исключением, застывала до весны. И вот тут, в Новых Палестинах, этим редким исключением были два человека – Захар-печник, беспрерывно коптивший приносимое и привозимое ему со всей округи мясо, и учительница Катя, тормошившая крестьян, не дававшая им бездельничать и пьянствовать. Чуть ли не силком приводила она в свой «класс» в иной день до тридцати взрослых, не считая восьмерых детей, и занималась там с ними не только грамотой написания букв и слов, но и общими полезными идеями. Приходил туда иногда и ангел, приходил добровольно и садился на последней лавке от доски, чтобы удобнее было ему наблюдать за этой светловолосой девушкой. Уроки у нее проходили живо, но очень часто ангел пребывал в смущении из-за того, что многие написанные под ее диктовку на доске предложения и фразы имели неприятный и неправильный смысл. Сильное душевное переживание испытывал ангел всякий раз, когда какая-нибудь крестьянка или красноармеец выводили на доске круглыми неуверенными буквами: «крестьяне жгут дом помещика», «бога нет». Из-за последней фразы дело дошло даже до ссоры между ангелом и Катей, и вовсе не потому, что ангел воспротивился смыслу этой фразы. Был он уже достаточно научен разными спорами и понимал, что простыми словами Катю не переубедишь. Просто в тот раз, когда вся доска была исписана похожими фразами, Катя попросила отыскать и указать другим сделанные при написании ошибки. Тут-то ангел и поднял руку, как простой ученик. И, видимо, совсем другого ожидала внезапно обрадовавшаяся ненадолго учительница, попросив его встать и указать, какую ошибку он заметил. Ангел, ясное дело, встал и сказал всем, что во фразе «бога нет» слово Бог должно писаться с большой заглавной буквы. После этого в «классе» наступило длительное молчание и больше никто руки не поднимал. Катя, придя в себя, разгорячилась и чуть не перешла на крик, убеждая всех своих молчавших учеников, что с большой буквы пишутся только названия городов и сел, а кроме этого имена и фамилии людей, особенно вождей революции и героев. Про бога же, сказала она, и говорить глупо, так как его просто нет, что очевидно из той самой фразы, с которой весь спор и начался. А потому и нет смысла писать это слово с большой буквы. Собственно, был это не спор, а так – просто неприятный момент и для ангела, и для Кати. И прошло, должно быть, не меньше месяца, прежде чем отношения между ними снова как бы улучшились.

Но все это время приходил ангел в «класс», садился на последней лавке и иногда с неподдельным интересом слушал некоторые уроки, особенно когда Катя рассказывала о восстании Спартака и о других странах, которых она сама, конечно, не видела. Нравилось ангелу и то, что агитировала учительница своих учеников за искоренение пьянства, краж и прочих грехов. Было это, несомненно, делом правильным и нужным, потому как пили в Новых Палестинах зимой ежедневно, и только чудом обошлось без «зимородков» – так здесь называли замерзших насмерть. И в этом «чуде» была велика заслуга Кати, организовавшей с крестьянками ежевечерний обход Новых Палестин, во время которого они разыскивали прикорнувших на снегу подвыпивших мужиков и оттаскивали их общими усилиями в ближайший коровник, где и оставляли до утра у протопленной печки.

Приблизилась весна, и снег на полях уже начал темнеть, готовясь просочиться в землю и оживить любое брошенное в нее семя.

Глава 5

Война шла уже больше полугода, но Марку, ездившему в составе фронтовой артистической бригады, казалось, что прошло гораздо больше времени с тех пор, как местами выступлений стали лесные поляны, площадки у окопов и блиндажей, штабы фронтов и соединений. Он уже забыл, когда они с Кузьмой выступали соло. Теперь, да уже не теперь, а с самого начала войны, изменилось все. Изменился подход к выбору репертуара – и здесь произошло самое удивительное – товарищ Урлухов из ЦК прислушался к мнению Марка и согласился с ним. А согласился в том, что для выступлений в перерывах между боями, в госпиталях, в учебных ротах гораздо уместнее произведения сатирические, вызывающие улыбку и создающие хорошее бодрое настроение. Так Марк и Кузьма вернулись к тому, с чего начинали, – к легкой сатире и задорной поэзии. Тогда же товарищ Урлухов познакомил Марка с поэтом Твардовским. Знакомство было кратким, но важным для репертуара Кузьмы – и теперь попугай был королем любого бригадного концерта, сообщая от имени Василия Теркина о своих подвигах, мыслях и мнениях.

Состав артистической бригады часто менялся. Появлялись и откомандировывались куплетисты, певцы и певицы, артисты оригинального жанра. Были среди них люди талантливые, были посредственные, но солдаты – публика благодарная, и радовало их все, что бы им ни показывали на импровизированной прифронтовой сцене.

Концерт, ужин, улыбки повара и солдат, иногда ночлег в сыроватой землянке, обязательные сто грамм – как тут к ним не привыкнуть – и снова полуторка, ухабистые дороги, разрывы «слепых» снарядов и взлетающие иногда по ночам ракеты.

Весна растапливала снега. Иногда приходилось спрыгивать в грязь и дружно толкать полуторку вперед.

А Кузьма тем временем сидел в кузове, в клетке, покрытой плотным чехлом из шинельного сукна – такой подарок сделал однажды Марку и птице знакомый интендант после одного из первых концертов. Очень полезный подарок.

И снова дорога. На этот раз приехали в штаб полка. До фронта километров тридцать. Выгрузились. Бригада снова была малочисленной: двое талантливых и любимых солдатами куплетистов с Украины – один длинный, как жердь, второй наоборот – так и хотелось Марку сказать: «с шуруп размером», исполнительница русских народных песен, старожил бригады Петя Фомин с дрессированным пуделем и сам Марк с попугаем-декламатором.

До ужина оставалось часа два, и дежурный по штабу, малорослый капитан с густыми бровями, приказал вещи оставить в штабной каптерке, а самим подготовиться.

Думали, что выступление состоится после еды, однако ошиблись.

Штабисты хотели ужинать уже в хорошем настроении.

Здание сельской школы, занятое под штаб, оказалось довольно удобным, и, немного разогревшись, артисты прошли в бывший красный уголок. Обсуждать было нечего. Очередность почти никогда не менялась: сначала народные песни о Родине, о березках, потом куплетисты, Петя Фомин со своими вопросами пуделю: «А ну-ка, сколько дней фрицам жить осталось?» – а пудель на это: «гав-гав!» «Правильно, – смеется Петя. – А нам сколько осталось?» «У-у-у-у-ууууу!» – воет пудель. А затем уже Кузьма с Теркиным.

Собрались штабисты быстро, заняли два первых ряда, а за ними еще рядов семь пустует. Из открытой двери солдат-на-побегушках выглядывает. И дежурный капитан тут же, в первом ряду. Сидят, ждут.

Выступление шло гладко. Как и положено, народные песни вызвали на лицах офицеров теплую тоску, мысли о доме.

Последним вышел Марк с попугаем на плече.

Офицеры уже улыбки с лиц убрать не могут.

А птица читает старательно, с вывертом, словно понимает: какие интонации смешнее получаются!

 
…Стали спиртом растирать.
Растирали, растирали…
Вдруг он молвит как во сне:
– Доктор, доктор, а нельзя ли
Изнутри погреться мне…
 

И уже смеются офицеры – вот-вот губы у них треснут.

Ужинали все вместе в штабной столовой. За одним длинным деревянным столом. Снова спирт, пшенная каша, в которой непонятно чего больше – каши или масла. Мясо – не тушенка, а самая настоящая свинина!

– Ну, – поднимает кружку со спиртом усатый майор. – За победу!

 

Рядом с Марком сидит певица Буялова. Нюхает спирт и кривится.

Марк знает, что будет дальше. Все выпьют, и ее заставят выпить – попробуй не выпить за победу советского оружия! Потом, после каши, ее упросят спеть, потом всем артистам по очереди придется еще раз выступить. Под конец ужина шофер их полуторки, как всегда, упьется и свалится со стула – и призванные на помощь солдаты уволокут его куда-то до утра отсыпаться…

– Ну а теперь пусть попугай твой че-нибудь отмочит! – смотрит на Марка толстенький старший лейтенант. – Пускай какую-нибудь херню брякнет!

Марк всегда огорчается, когда такие слова слышит.

– Товарищ офицер, – говорит он, оглядываясь в смущении на Буялову. – Не надо ругаться…

– А сколько твоему попугаю лет? – спрашивает почему-то старший лейтенант.

– Лет шестьдесят, наверно, – отвечает Марк Иванов.

– Ну так не младенец, пора б ему уже и знать такие выражения, мать твою!..

Буялова терпеливо тычет взгляд в пустую миску – кашу она давно съела, и от добавки не отказалась бы, да забыли предложить.

– Ты научи его, я тебе как офицер штаба говорю! – Мутными глазами старший лейтенант водит от Марка к попугаю, все еще сидящему на плече, и назад, к Марку. – Солдаты мат любят, здесь, сам понимаешь, каждый день смерти в лицо… как тут не материться, мать твою…

Спали не раздевшись в бывшей классной комнате, но на кроватях с матрацами. Накрывались одеялами вперемешку с шинелями, одолженными у каптера.

Утром шофер дядя Ваня, помятый, синий со спирту, снова за рулем.

И снова дорога, теперь на фронтовую.

Затишье, окопы, чумазые лица, грязные гимнастерки – словно в окопной грязи и ночуют солдаты. Вылезли, выползли, собрались они на поляне. Командир – лейтенант. Щеки впалые, небрит. Нижняя губа выпирает, словно разбита была.

Снова концерт. Буялова, не предупредив, «Мой костер» запела. Потом уже про березки, про родную деревеньку.

Сидят солдатики, и молодые, и старые. Сидят грустные, задумчивые.

Потом куплетисты-украинцы. Все, как обычно. Смех, обниматься спешат, не отойди вовремя – качать начнут!

И под конец – Кузьма…

 
– …А скажи, простая штука
Есть у вас?
– Какая?
– Вошь.
И макая в сало коркой,
Продолжая ровно есть,
Улыбнулся вроде Теркин
И сказал: «Частично есть…»
 

– Товарищ артист! Товарищ артист! – прямо подпрыгнул один солдат, чернявый, лет сорока. – Вы же были у нас! Выступали!

А другие солдаты смеются, хлопают.

Марк смотрит на вскочившего.

– Где? – спрашивает, думая, что перебросили этого солдата с одного участка фронта, где они уже побывали, на этот.

– В Тамбове! На обувной фабрике «Гигант»! – крикнул солдат.

Марк на мгновение замер. Тамбов? Да, года три назад были там! Да и ведь до сих пор на нем ботинки, подаренные партсеком и трудящимися этой фабрики после его выступления. Сказать солдату об этом? Вот обрадуется, что я их фабрику помню!

– Да, да, конечно, – закивал Марк. – Помню тамбовский «Гигант».

Обед из полевой кухни – снова каша, но почти без масла. Зато чай с сахаром. Спирта на обед не дали, и дальше шофер дядя Ваня вел полуторку ровно, хотя на ухабах ее все равно подбрасывало, а вместе с ней и артистов, сидевших в кузове, и клетку с попугаем, которую Марк иногда держал в руках, а иногда ставил на днище возле ног.

Ехать недалеко. Километров двадцать. Там еще один концерт. И заночуют там же, в какой-нибудь землянке.

А снега тают, на дорогах грязь. Черные «тамбовские» ботинки Марка уже давно стали коричневыми из-за налипшей дорожной глины.

Длинного куплетиста во время одного ухаба сильно ударило спиной о деревянный борт. Теперь сидит – охает. Низенький, «шурупчик», как его Марк про себя называл, дремлет, несмотря ни на что. Буялова молча сидит, тоже не жалуется.

Когда приехали – уже темнело. Командир роты – пожилой капитан – решил закрыться от врагов местным холмом и чтоб артисты выступили перед бойцами при свете костра.

Все шло нормально. Бойцы собрались в тесный полукруг.

– Сколько фрицам дней осталось? – спрашивает Петя Фомин.

– Гав-гав! – отвечает пудель.

Солдаты хохочут.

– А нам сколько?

– У-у-у-ууууу!

– Ну, Кузьма, готовься! – шепчет в открытую дверцу «зачехленной» клетки Марк, и изо рта его валит пар – далеко еще до настоящей весны.

Вышли куплетисты. Прошлись хорошо по Гитлеру, метко по-крестьянски, а еще с украинским акцентом – совсем смешно получилось.

Упросили их солдаты еще что-нибудь «сбацать».

Теперь очередь была за Кузьмой. Марк вытащил его из клетки. Посадил на плечо, на правое – черт с ним. После войны попробует переучить.

И вдруг нарастающий свист, вспышка огня, грохот. Какая-то сила валит Марка, бросает его в сторону, и какое-то время летит он глазами вверх над темной землей, зажав в руке попугая. Летит и с размаху ударяется спиной о землю. Все немеет, и только где-то в груди становится жарко, а ног нет, и руки не чувствуются. И дышать трудно.

– Артиста! Артиста ранило! – затихая, откуда-то издалека доносится до ушей Марка чей-то голос. – Эй! Сюда!..

И шум, весь живой шум, окружающий природу, голоса, треск костра, все, что обычно звучит в воздухе, начинает отодвигаться от Марка, удаляться, и вот уже все звуки выходят, как какой-нибудь человек, из той темной комнаты, в которой он лежит. Выходят, как человек, и закрывают за собой дверь. И остается Марк один.

А вокруг темно и тихо.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru