А дальше – песенное творчество и кино, искусство, которое из всех является важнейшим, – не менее эффективное средство пиара.
А с каким воодушевлением пели мы на пионерском сборе: «Летим мы, товарищ, дорогой высокой, наш путь над тайгою пролег. Байкал мой глубокий, Амур мой широкий, мой Дальний советский Восток». Всё было «мое», а вернее – наше.
Но особенный успех имела песня про трех танкистов. Границу мы ощущали остро, она была рядом.
Песня «На Дальнем Востоке» Ю. Милютина и В. Гусева, написанная в 1937 году, мягко говоря, незамысловата. Но маршевый ритм и лозунговые слова с акцентом на res publica, чувстве сопричастности делам родины и коллективной собственности – «Амур мой широкий» – всё это работало. Раз уж даже мальчишки пели. Там еще были такие слова: «Край могучей, радостной работы, / Комсомольский, смелый, молодой, / Край, согретый сталинской заботой, / Озаренный сталинской звездой».
Ну а «Три танкиста» – заслуженно легендарное произведение из легендарного же фильма Ивана Пырьева 1939 года «Трактористы» с обаятельнейшим и ставшим культовой фигурой Петром Алейниковым, за которым закрепилось его «сценическое» имя – Ваня Курский. Слова Бориса Ласкина, одного из многих талантливых евреев на службе пропагандистского кинематографа, музыка – двух братьев Покрасс, третий из которых сочинял мелодии за океаном, в Голливуде.
Бои на озере Хасан в 1938 году, Халхин-Гол в 1939-м – всё это было географически далеко от города Свободный, где Зея впадала в Амур, но всё это был «мой Дальний советский Восток».
Весной 1940 года я со своим другом Виктором отпросился у мамы на рыбалку. Наш городок стоял на реке Зее и плавно переходил в деревню, в конце которой за сопками грозно передвигал свои волны Амур-батюшка. В большой лодке разместилось человек 6–7.
С огромным трудом мы переправились на другой берег и оказались в Китае. Но для нас это был просто другой берег реки. Было половодье, льдины только-только растаяли. На большом лугу были ямы, талая вода ушла, но кое-где осталась и врасплох захватила рыбу. В ямах плескались огромные рыбины, которых мы вытаскивали прямо за жабры. С богатым уловом возвращались мы домой. Да не только с рыбой, но и с икрой, ведь это была кета! Кстати, отношение к красной икре удивляло меня потом всю жизнь. В Москве мне всегда было смешно слышать, что получение икры – какая-то «привилегия». Ведь на Дальнем Востоке это была повседневная пища, даже надоедливая.
В этих краях наша семья оказалась просто: был очередной партийный призыв, кажется, «35-тысячников». Отец мой, Иван Иванович Колесников, член партии с 1927 года, был вызван в ЦК ВКП(б). Ему и его товарищам зачитали постановление Политбюро и предложили получить документы, билеты на поезд и подарки на выбор: охотничью двустволку или патефон. Папа сказал: мол, я не охотник, а музыку люблю. Взял патефон и набор пластинок в небольшом чемоданчике.
В семейном архиве я нашел набросок автобиографии деда. На Дальний Восток его отправили в 1936 году, как он написал, «в счет „500“», то есть по призыву «500-тысячников». Как до этого его призвали в районные судьи «в счет „75“». Началось все с «25-тысячников», передовых адептов новой власти, которые согласно постановлению ноябрьского пленума 1929 года должны были отправиться в колхозы на организационно-хозяйственную работу.
Потом эти опыты по социальной вертикальной возгонке и горизонтальной мобильности повторялись. Надо сказать, опять же с точки зрения социальной мобильности и рекрутирования активных сторонников власти – исключительно эффективный метод. Стахановцы, хетагуровки, «25-, 75-, 100-тысячники» и прочее. Собственно, эти эксперименты повторялись и в эпоху целины, и при строительстве брежневского БАМа. Но как-то всё уже не очень работало, железную веру разъел усталый цинизм: «Приезжай ко мне на БАМ – я тебе на рельсах дам».
Патефон в то время произвел в стране музыкальную революцию. Мы заводили его всю долгую дорогу до Хабаровска, и я навек запомнил тот незатейливый репертуар – Изабелла Юрьева, Лидия Русланова или просто духовой оркестр. С патефоном я не расставался все четыре года дальневосточной жизни и долго потом сожалел о потере его в Москве.
В Москву мы вернулись только летом 1940 года. Мама всё время рвалась в столицу, отец занимал нейтральную позицию. Он всегда был погружен в работу, его назначили председателем отделения Приморского краевого суда. Рядом располагался ИТЛ, одно из подразделений БАМлага. По городу двигались колонны заключенных, много было и расконвоированных, они работали на уборке улиц, водовозами и даже в торговле.
Мы подружились с нашим водовозом Султаном (так он себя называл). Это был милейший человек, добродушный, любящий детей. Странно было представить, что Султан – убийца, осужденный на 10 лет. Султан рассказывал, тяжело вздыхая: «Такая судьба у меня, без выхода, у нас, у горцев, такой обычай – кровная месть. А из всех кровников я один был старший мужчина и был обязан убить представителя рода, убившего моего старшего брата. И вот я здесь…»
Много таких историй из первых уст я услышал во время прогулок по городу, но в отличие от теперешнего времени никаких ЧП на улицах не было, никому в голову не приходило как-то опасаться заключенных, они были частью города, пострадавшие от закона или, скорее, от беззакония, к ним относились сочувственно, помогали, чем могли.
Жизнь была трудная, снабжение слабое и иногда нам удавалось покупать продукты в лагерном магазинчике, где хлеб был всегда, да и консервы, колбаса. Нередко мы, дети, и в кино ходили вместе с заключенными. Городской кинотеатр был далеко, в центре, да и с билетами туго, а тут кино под боком и билеты дешевле, чем в городе…
1937-й год пришел и к нам. Другом нашего дома бы Константин Георгиевич Опалько – старый большевик, зампредседателя суда, то есть заместитель моего отца. Почти каждый день Опалько бывал у нас дома. Но однажды он исчез. На мои вопросы папа ответил, что Опалько уехал в Москву, но лучше об этом никому не говорить. Через полгода Константин Георгиевич вернулся, пришел к нам, и я ужаснулся: это был совсем другой человек с каким-то почернелым лицом. Буквально как у негра.
Выяснилось, что он пережил жуткую трагедию. Его хотели арестовать. Накануне папу предупредили, что его заместитель – «враг народа» и будет ночью арестован. Папа, конечно, рассказал об этом своему старому другу, и вечерним поездом тот выехал в Москву. Наутро отца стали допрашивать, таскали по инстанциям, он всё отрицал. Тем дело и кончилось. А Константин Иванович добрался до Москвы, попал на прием в ЦК, доложил о незаконных арестах и своих делах, и, как оказалось, весьма вовремя. Сталин как раз выступил на февральско-мартовском пленуме ЦК ВКП(б), где было сказано о «перегибах» в борьбе с врагами, отчего пострадали честные коммунисты. Так наш Опалько с триумфом вернулся обратно. Вот была радость! И главное, от того, что победила справедливость и отодвинулась угроза ареста папы. Ведь он рисковал жизнью.
Я совсем не знал деда – он умер незадолго до моего рождения. Остался только некролог в «Вечерней Москве». Но то, что он сделал, – повод им гордиться. Как в одной крестьянской башке это уживалось – преданность строю и деревенская, общинная хитрость в благородном деле спасения друга – и сложный, и простой вопрос. Ответ: а вот так! Как любили говорить, такое было время.
Я думаю о том, как дед на следующий день после исчезновения Опалько общался с компетентными органами. Что они у него спрашивали? В какой тональности? И главное – что он отвечал? Как прикидывался ничего не ведающим руководителем? Ведь это его непосредственный подчиненный и друг исчез. Ведь Ивана Ивановича могли арестовать вместо Опалько. Или на Дальнем Востоке, да еще на БАМлаге, где вольного с трудом можно было отличить от зэка, нравы органов парадоксальным образом были мягче? И потом спустя эти самые полгода стало же очевидно, что между Колесниковым и Опалько был сговор: явно они вместе придумали, чтобы Константин Иванович отправился в Москву, в ЦК партии, правду искать. Значит, органы поняли, что сговор был, что Колесников покрывал потенциального преступника, который, правда, оказался в свете борьбы с перегибами не преступником, а героем… Это же Шекспир…
Второй факт из дедовской частной биографии, поразивший меня, когда я нашел соответствующий документ – это уже было в 1960-е: Иван Иванович жил, ночевал – в простом бытовом смысле слова – на работе, чтобы свежеиспеченная семья – его дочь и ее муж – имели возможность проживать в квартире. Главный арбитр Госарбитража, на минуточку! А документ, собственно, касался просьбы об улучшении жилищных условий.
Еще осталось трогательное фото с моим братом Сережей: они заговорщически увлечены, что-то разыскивают в лесу. Дед – с его грубо вылепленным, с правильными пропорциями русским лицом и типично еврейский тощий мальчик лет 10–11 – внук.
Я всегда больше думал о другом деде, которого тоже не знал, поскольку он сгинул в Вожаеле, Коми АССР в 1946 году, куда его посадили в 1938-м – считалось, что я на него похож не только внешне, но и характером. От него, архитектора, осталось множество фотографий и материальных свидетельств. И еще огромный свод писем из Вожаеля.
Отношение к Сталину – в любой из двух семей, русской и еврейской, – нельзя, судя по всему, назвать положительным или отрицательным: как, например, относиться к погоде, которая свойственна тому месту, где ты живешь? Плохая погода, а что делать? Так и жили, разделяя «справедливость строя» и перегибы вождя. Привычный, в том числе и политически, уклад жизни и «эксцессы исполнителей». Наверное, отделяли Сталина как институциональную часть строя, «зонтичный бренд» системы, и Сталина как провокатора несправедливых арестов. Естественно, вслух или в письмах об этом никто не говорил и не писал. Конформизм был естественной средой жизни. А потом… Потом и сам отец, женившийся на еврейке, в разгар борьбы с космополитами, стал представителем когорты, которую называли «Дети XX съезда».
К тому времени отцу исполнилось 36 лет. За плечами остались служба в ЧОНе и коллективизация, когда молодой заведующий райфинотделом на Рязанщине, назначенный «уполномоченным», лихо скакал на коне, спасаясь от кулацких пуль. Некоторое время работал он председателем сельсовета в большом селе Ижевское (кстати, родина К.Э. Циолковского), где познакомился со своей будущей женой, моей матерью Евдокией Дмитриевной и где в апреле 1928 года я родился.
Мама была по тем временам весьма образованным человеком. Ее родители были мещанского сословия. Дочь обучили в Спасской гимназии. Старший брат мамы Александр после гимназии служил вольноопределяющимся на Первой мировой войне, за храбрость был произведен в офицеры. У бабушки хранился его портрет – я был на него очень похож, почти один к одному. Но в нашей семье об этом умалчивалось, ведь дядя мой дослужился аж до прапорщика, то есть «золотопогонника». Судьба его в дальнейшем сложилась трагически. Дядя Саша был ранен в живот, лежал в московском госпитале, спасти его не удалось. Остались лишь вечные слезы и молитвы моей бабушки Нади.
Вместе с младшим братом мамы Анатолием я жил у нее несколько лет. Родители в начале 1930-х перебрались в Москву, работали на труболитейном заводе, жили в общежитии, а меня отправили к бабушке в Спасск, где я начал ходить в первый советский детский сад. И я, должно быть, был в этом детском саду первым прогульщиком. Произошла какая-то ссора с воспитательницей или детьми, я уж не помню, но почему-то я убежал из сада через дырку в заборе и отправился плакать на Оку (к воде меня всегда тянуло), а вечером как ни в чем не бывало вернулся домой. На все расспросы бабушки отвечал, что был в садике. Труднее всего было отвечать на вопросы об обеде, что я ел, какой именно суп, какие котлеты? Но я, мобилизовав всё воображение, внятно отвечал и держался еще целых два дня, пока не сознался в своем грехе. Бабушка у меня была глубоко верующая и сумела мне внушить понятие о грехе, самым тяжким из которых был обман, и я трудно переживал свое «преступление». Покаялся – и освободился от тяжести.
Бабушка водила меня на службы в церковь, так что я с детства полюбил хоровую музыку. Церковный хор – это прелюдия классического хорового пения, приверженцем которого я остаюсь всю жизнь.
И в самом деле – да, пел в хоре. Будучи школьником и студентом. А потом стал душой разных компаний – благодаря обволакивающему баритону и семиструнной – именно семиструнной! – гитаре.
Уже в 1980-е, когда у нашей семьи появились замечательные эстонские друзья, папа был в восторге от эстонских хоровых традиций и особенно от праздника песни. Мы сидели на Певческом поле недалеко от сцены на местах для почетных гостей – иерархически отец в то время был крупным чиновником, который курировал северо-западный регион. За спиной дышала огромная масса людей – больше, чем стадион. И это дыхание было другим: здесь не соревнование, а единение оказывалось основным мотивом. Конечно, мы тогда не знали, что песня Mu isamaa on minu arm («Моя отчизна»; музыка маэстро Густава Эрнесакса, человека-льва, который дирижировал этой огромной массой людей, а в первый раз делал это в 1938 году; слова классика эстонской литературы Лидии Койдулы) была в свое время запрещенной. И это несмотря на то, что сам Эрнесакс долгие десятилетия, и в буржуазной Эстонии до войны, и в Эстонской ССР после войны, оставался основной музыкальной фигурой республики.
В 1960 году на празднике песни исключенную начальством из программы Mu isamaa запели сами участники мероприятия. Противостоять стихии было невозможно – это пел народ. Народ в самом аутентичном, подлинном смысле слова. И тогда Эрнесакс решился: он поднялся к пульту и дирижировал полем, то есть народом. Руководство республики, надо отдать этим людям должное, скандала не устроило, а песня стала включаться в программы праздника. Сегодня, как и тогда, на этом празднике, Laulupidu, наряду с официальным гимном, который тоже называется Mu isamaa, но гораздо менее лиричен, песню Эрнесакса поет всё поле. И, как и тогда, со слезами на глазах. Не зря в 1988 году в Эстонии, до всех оранжевых и даже бархатных революций, началась именно поющая революция. Поразительный социокультурный феномен.
Страной в такие минуты управляет дирижер, а не президент или премьер-министр.
У меня была удивительная встреча с Эрнесаксом. Если это можно назвать встречей. Наверное, в году примерно 1984-м. Я совершал одинокую прогулку вдоль Балтийского моря между Лохусалу и Кейлой. Ветер, пахнувший водорослями, пригнувшиеся к песку растения, сосны, чуть отклонившиеся от моря, абсолютное безлюдье, подчеркнутое вереском, шиповником и валунами. И внезапно навстречу мне вышел сам маэстро – брел краем моря в шортах, с развевающимися длинными волосами. Он был стар, величествен, как будущий памятник на Певческом поле, по которому теперь ползают дети, и погружен в себя – вряд ли в высокие думы, скорее, его заботили ноги, увязавшие в белом, тоже поющем, как и таллинское поле, песке… Это была мизансцена, достойная камеры Бергмана и Нюквиста, в том же природном ландшафте, что и на недалеко отсюда расположенных шведских островах.
На том берегу я всегда оживал, начинал дышать. Спустя годы радость узнавания балтийского побережья пробуждала внутри меня абсолютно щенячий восторг, а обжигающий холод моря возвращал силы.
Очень нравились мне просвирки и особенно причастие, ведь оно состояло из ложки малинового варенья со сладким кагором. Бабушка, прожив несколько лет в большевистском семействе, тайком окрестила меня в церкви, боясь, как бы младенец не погиб раньше времени. Мама, конечно, была посвящена в тайну, а отцу боялись сказать об этом «поповском безобразии». Случайно узнав об этом в каком-то разговоре, отец страшно разгневался. При его мирном характере он бушевал, грозил страшными карами малышу и перепугал маму и бабушку до слез. Только в 1938 году, будучи уже на Дальнем Востоке, мы обнаружили в уголке моей подушки зашитый медный крестик, память о бабушкином «преступлении». Ее уже не было на свете, а я жалею до сих пор, что крестик не сохранился. Это была бы память о бабушке, от которой, увы, ничего не осталось.
Папа, как и положено нормальному коммунисту (не тем, кто сегодня скрещивает – от слова «крест» – Сталина, русский национализм и коммунизм), был воинствующим атеистом. Мама – тоже. Это стало неотъемлемым свойством, больше того, ценностью нашей семьи. Не был религиозен и брат. Кроме архитектурно-исторических аллюзий меня ничто не связывает с религией. Политическое православие непременно сопровождается антисемитизмом, русским национализмом, нетерпимостью и готовностью к погромам – как такое можно принять? Впрочем, к собственно интимным религиозным чувствам политико-официозный извод православия не имеет вообще никакого отношения, но он стал его лицом.
В равной степени равнодушными меня и маму оставлял иудаизм, даже в его неофитской оболочке – а ведь, казалось бы, в 1990-е можно было увлечься пристальным разглядыванием своих корней – как дети рассматривают свои покусанные и покарябанные колени. Собственно, атеизм стал жизненным кредо и своего рода… верой. Держать свечу и креститься даже на панихидах мне неприятно – именно неприятно, поскольку коробит собственная театральность и неестественность. Больше того, я всякий раз сомневаюсь, что покойники, которых я знал и не замечал в них ни малейшей склонности к религиозности, одобряли бы собственное отпевание. Но у них никто не спрашивает… А безразличие, безграмотность и нетерпимость священников и церковных служащих как нельзя лучше заметны во время отпеваний, которые в последние годы резко участились – стремительной чередой уходят родные, близкие, друзья, сослуживцы. Не говоря уже об их корыстолюбии – отпевание покойников оптом, по двое, конвейерным способом, стало уже нормой. Не скрывая равнодушия, заглядывают в бумажку, чтобы, не дай бог, не перепутать мертвецов. Дымят своим кадилом. Недвусмысленно требуют денег при прощании от каждого гостя ритуальной процедуры. А когда надо помочь заколотить гроб или дотаранить покойного обратно на улицу до перевозки – помощи не жди. Всё сами, со своими грыжами в позвоночнике.
Я думаю, что именно от бабушки, то есть по материнской линии, во мне зародилось творческое начало. Кроме сказок, пословиц, поговорок бабушка знала и часто пела и веселые, и печальные протяжные песни.
Мама, замученная трудом и тяжким бытом, очень редко, но всё же иногда напевала какие-то мелодии. Это были светлые минуты, чувствовалось ее праздничное настроение не только в чудесной мелодии без слов, но и в сиянии ее синих, истинно рязанских глаз.
Всю жизнь она как настоящая коммунистка отдала людям без остатка. Всегда была активной общественницей, членом разнообразных комиссий и советов, то есть работала задаром, да и когда на официальной работе была, то получала гроши, бедствовала. Гимназическое образование, учительская практика, которой она сама гордилась, пригодились на всю жизнь. На Дальнем Востоке мама работала корректором краевой газеты «Тихоокеанская звезда». Временами дома раздавался телефонный звонок: звонил ее муж, мой папа судья Иван Иванович и сконфуженно спрашивал: «Дуня, как пишется такое-то слово?» Это значило, что он составлял протокол и мучился, ведь его образование – 2 класса церковно-приходской школы и шестимесячные юридические курсы, а остальную грамоту осваивал самостоятельно и довольно успешно: в конце войны учился в Военно-юридической академии, а затем окончил Московскую юридическую школу.
Моя семья – смешение жанров. Что характерно для эпохи осевшей после социального взрыва пыли. Латышские евреи, архитектор родом из Яунгелавы (Фридрихштадта) с образованием Варшавского императорского политеха и курсистка родом из Даугавпилса (Двинска) – родители моей мамы. Корректор с гимназическим образованием и судья, по происхождению крестьянин, по сути дела, с начальным образованием, которого советская власть вознесла по ступеням постреволюционной социальной мобильности – родители отца. Модернизация в собственном смысле слова – перекачка человеческих ресурсов из деревни в город – с одной стороны семьи. И – использование труда, в сущности, «буржуазного специалиста» – с другой.
Надо видеть, конечно, все эти фотографии организаций вроде «Тверьстроя», где дед-архитектор с бритым интеллигентным лицом и глазами, аутично направленными мимо фокуса камеры, стоит, смешавшись с группой товарищей – простые лица мастеровых, агрессивные физиономии прохиндеев, гордые лица полуначальников с портфелями под мышкой, как из рассказов Зощенко или из «гудковских» фельетонов Булгакова… Слава богу, Ивана Ивановича, в отличие от Давида Соломоновича, не посадили: у моего брата был хотя бы один дед, и судя по всему, очень добрый. На коллективных семейных фотографиях мальчик прижимается к дедушке…
Одна из самых притягательных – в буквальном смысле втягивающих в себя – фотографий имеет очень небольшой формат и какой-то почти охряный цвет. Иногда кажется, что она постановочная – в жанре портрета семьи художника. Или в стилистике сonversation piece – жанре живописи XVIII века, переведенном на язык кино Лукино Висконти в «Семейном портрете в интерьере».
Иной раз мнится, что фигуры на этой фотографии движутся, как колышется на ней, отзываясь на ветер, занавеска.
Дачная терраса, отгороженная той самой занавеской от ветра и насекомых. Стол, покрытый белоснежной скатертью. На нем – ваза с роскошными, словно деликатно взрывающимися полевыми цветами, и самовар. Семь человек. Мамин старший брат, ему здесь лет 9-10. Он занят чем-то своим, мальчишеским. Какой-то родственник в белой рубашке, возможно, брат деда или бабушки, он протягивает ладонь к моей маме, капризничающей девочке лет пяти-шести. Она грустит, подперев подбородок одной рукой. Но другая рука то ли тянется к утешительному призу – обретенному мгновение назад яблоку, то ли колеблется – отдавать ли яблоко дяде. Рядом с ней с покровительственной озабоченностью по отношению к малому ребенку сидит женщина за сорок, которая появляется на многих семейных фотографиях. Она похожа на бабушку, возможно, ее сестра – из тех, что неизвестны мне, что умерли, уехали или сгинули еще до 1960-х, а то и до войны. За ней – бабушка. Она занята самоваром. Концы черных локонов завиваются кверху, по моде тех лет. Ведь это год 1933-й или максимум 1934-й. Над столом стоит худощавая женщина крестьянского вида – похожа на прислугу, хотя не того уровня был доход семейства. С противоположной стороны от самовара сидит дедушка Давид Соломонович, которого бабушка звала Дэвиком, совершенно лысый мужчина под сорок; он размешивает сахар в стакане с подстаканником. Едва ли на подстаканнике изображен товарищ Сталин, а вот кремлевская башня – вполне.
Фотография пахнет – июнем, травой, цветами. Она звучит – пчелами и птицами, тихим многоголосым разговором.
Исчезли все. Устьвымлаг, Курская дуга, быстрая смерть от сердечного приступа, онкологическое отделение больницы, в котором мне надо было остаться на ночь, несмотря на то что мама, тяжело дыша, нетерпеливо гнала меня прочь, а ближайшей по друге позвонила и сказала, что сегодня умрет. А я спустя пятнадцать лет хоронил эту ее подругу; нос скончавшейся 90-летней женщины так заострился, что был виден сквозь наброшенное на лицо полотно.
Огромная жизнь провалилась в никуда. Conversation piece остался висеть у меня на стене. И пахнуть июнем, травой, цветами. Звучать пчелами, шелестом листьев и необязательными разговорами…
А фотография маминой подруги, которой она звонила перед кончиной, висит на той же стене – молодая армянка неумело стоит на лыжах, вызывающе-иронично смотрит в объектив и держит во рту сигарету, которую наконец зажжет, когда выпростает руки из лыжных палок. В последние годы своей долгой жизни она курила у себя на кухне по половине сигареты. И всегда это была «Ява». А я слушал ее длинные рассказы, которые, чем старше она становилась, тем чаще повторялись. О том, как отец, актер Ереванского драматического театра, узнав, что его собираются арестовать, немедленно уехал в Москву и там затерялся – совсем как Опалько, друг дедушки Ивана Ивановича. О том, как ей родители запрещали слишком много читать, а она всё равно читала – с фонариком под одеялом. О том, как тяжело умирал от рака ее муж – известнейший в Москве врач, из ливанских армян, чья семья не вовремя репатриировалась на историческую родину, о том, как десятилетия подряд они отдыхали у одной и той же хозяйки в Эстонии… Много лет я звонил ей и навещал ее, с годами дарить уже было нечего, потому что она слепла, а дарил я ей в основном книги. Даже «Эхо Москвы» ей уже надоедало, а телевизор она уже много лет не включала. Напротив ее девятиэтажки сносили всё, что можно, и лепили гигантские дома, и она боялась, что ее начнут выселять – в почти 90 лет это была бы неординарная акция… И до последнего она вслепую варила мне кофе, выставляла любимый мною вафельный торт, дымила в форточку. Полтора десятилетия длился этот ритуал посещений, разговоров и угасания. И теперь мне его очень не хватает. Как и запаха «Явы» на кухне беляевской девятиэтажки 1960-х.
На Дальний Восток я приехал еще октябренком и очень завидовал пионерам, которые под звуки горна и барабана торжественно шагали по улицам нашего маленького городка, а я плелся за ними с большим ключом от гостиничного номера на шее: родители были на работе и оставляли меня одного, вешая на шею цепочку с ключом, который я всегда боялся потерять.
Впрочем, ключ на шее я носил и в Москве. Мы жили в общежитии Московского труболитейного завода. Это был длиннющий двухэтажный барак, коридор, похожий на улицу, по обе стороны которого располагались 10-12-метровые комнаты – это называлось «квартиры». Ребята носились по коридору на самокатах и велосипедах, играли в мяч. А в конце коридора – кухня с «титаном» – горячая вода растаскивалась по комнатам круглосуточно. Словом, как пел Высоцкий, «на 38 комнаток всего одна уборная». Но это никого не смущало. Жили дружной коммуной – никто никому не завидовал, не вредничал. Дети дружили, по сути, как говорили рабочие, это были общие дети. Возились во всех комнатах на полу – не разберешь, где свои, а где чужие. Было весело, несмотря на суровый быт.
Завод своими корпусами выходил на подъездные пути к Павелецкому вокзалу. Ребятня, конечно, целыми днями пропадала на заводе, особенно всех привлекала литейка. Яркие огненные ручьи расплавленного чугуна текли с шипеньем в формы и (о, чудо!) превращались в огромные трубы, которые, остывая, меняли свой цвет из алого в малиновый, а затем свинцово-серый. Но самое притягательное место для нас, ребят, конечно, свалка на железнодорожных путях. Чего там только не было… Очень нужные для наших самодельных самокатов подшипники, винтики, гайки, а иногда на нашу радость вдруг из вагонов высыпалась сверкающая гора круглых дамских зеркал – вот это был праздник! Зеркальца, особенно летом, были нужны для «зайчиков», а зимой – для игр девочек. Нередко забегали мы в заводскую столовую, где можно было с любого стола получить кружку божественного напитка – компота или киселя.
На несколько месяцев для меня началась сытая жизнь: маму назначили заведующей детсадом. В детсад я не ходил, но регулярно заглядывал в подсобку и на кухню, где получал от толстой поварихи стакан киселя или тарелку любимых макарон по-флотски. Это блюдо я люблю до сих пор.
Идеализация жути, восприятие кошмара как нормы, романтизация трудностей и лишений – часть советского мифа. Воспитание чувств, главное из которых – лояльность. Нелегко сохранить лояльность и идеалистические представления всю жизнь. Некоторым удавалось. Один из таких людей – мой отец.
Есть еще одна причина его несгибаемой веры. Между преданностью системе и нравственностью он ставил знак равенства. Точнее, так: преданность системе и вытекающие из этого ригористические правила жизни были частью внутреннего нравственного кодекса. Можно, конечно, говорить о том, что этот кодекс был внешний, навязанный, искусственно сформулированный, но для отца он был именно внутренним, органическим, естественным.
…А довоенное детство и военные отрочество и юность все-таки были голодноватыми. И отец, будучи старшеклассником и студентом, а потом уже и взрослым человеком, страдал от язвы желудка.
Пионерская жизнь моя началась на Дальнем Востоке. В школе была сильная организация. Летом выезжали в пионерские лагеря. Жили в палатках, ходили в походы, работали на колхозных полях, проводили веселые праздники. До сих пор помню торжественное шествие на городском стадионе и смеющееся, счастливое лицо моей мамы. Она была старшей пионервожатой, в светлом платье и с алым пионерским галстуком. Кстати, тогда мы галстуки не завязывали, а укрепляли особым зажимом – очень удобно и легко для малышей.
На голову надевали «испанки» – вроде нынешней пилотки, только с кисточкой впереди. Тогда все мы мечтали поехать в Испанию – сражаться против фашистов. У нас дома висела большая карта, где флажками на булавках я обозначал линию фронта – «наших» и «фашистов».
Две важнейших пропагандистских составляющих довоенного Сталина: арктический миф и испанский миф. То есть надо, конечно, разделять действительное покорение Арктики, героическое – «хемингуэевское» – участие в гражданской войне в Испании и мифологию, строившуюся на этой благодатной и благодарной почве.
«Шлем привет, товарищ Сталин, дома будем через год» – строки из одной малоизвестной версии исполнявшейся Утесовым «Лейся, песни». С одной стороны, один из способов спасения от репрессий – отъезд в арктическую экспедицию. С другой стороны, подлинный героизм: любимой книгой моей мамы был роман Каверина «Два капитана» – с ним она смогла познакомиться в 13–14 лет. С третьей стороны, миф, словно замороженный в куске льда, оказался невероятно живучим и соответствующим «чувству снега» высшего начальства. Как только обостряется что-то арктическое и Россия то начинает претендовать на арктическую нефть, то вводит арктические войска, то учреждает арктическую ФСБ – можно делать четкий вывод: или внутри страны какие-то проблемы, или выборы на носу. Начиная с 1934-го этот миф так и эксплуатировали: он включался, как рокочущий дизельный мотор, когда нужно было сделать так, чтобы чего-то не было слышно: репрессий, голосов против, нытья сомневающихся и жалоб социально ущемленных.