bannerbannerbanner
Трагедия творчества. Достоевский и Толстой

Андрей Белый
Трагедия творчества. Достоевский и Толстой

Полная версия

Магнетическая сила, исходившая года из Ясной Поляны и сдвигавшая с своего пути ряд течений, вовсе не заключалась в словах или в явных поступках Толстого, она заключалась в его молчании; молчание красноречиво выразилось в том, что третьим гениальным своим произведением он считал выборки из мудрецов всего мира, пресловутый «Круг чтения». Это ли не немота? Но это не была немота смерти, оцепенения, то была немота последней трагической борьбы; и борьба тянулась года. Она-то притягивала, влекла, манила к Толстому; и Толстой восхищал, сердил, пугал и давил своим сидением в Ясной Поляне. Многие испытывали силу Толстого, свет, от него исходивший; многих, наоборот, Толстой ужасал. Он, по-видимому, не хотел просветленности, достижимой легко: он хотел последней победы, последнего просветления; и потому, когда говорил о свете, сам еще не был в свете. Глухая земная тяжесть еще пребывала в нем. Таким он казался мне в далекие годы юности, когда приходилось его видеть. Здесь невольно напрашивается одно личное воспоминание о встрече с Толстым; впоследствии я не раз вспоминал эту встречу. Раз, когда мы, подростки, играли в прятки в толстовском доме, в Хамовниках[27], кому-то из детей пришла мысль забраться в кабинет к Льву Николаевичу, чтобы отыскивавшая нас Александра Львовна не могла никого найти, и вот: в кабинете Толстого, в темноте, мы развалились кто на диваны, кто на полу, кто под столом в самых непринужденных позах. Вдруг в комнату быстро вошел Толстой со свечой в руках, угрюмо подошел к столу, сел и молчал, а мы, дети, точно застигнутые врасплох, остались в тех вольных позах, в каких нас застал Толстой: но мы застыли: минуту длилось тягостное молчание: потом Толстой обратился к кому-то с вопросом, как бы не замечая нашего смущения, как бы не желая его разогнать.

Впоследствии, когда я уже не имел случая увидеть Толстого, а мысль мучительно обращалась с недоумением к нему, минута тягостного молчания нас, детей, вокруг великого старца мне казалась всегда символической: не то же ли тягостное для нас молчание слышалось за всеми ясными, громкими на весь мир словами толстовства. Не та ли непростота звучала в его простоте. Великий старец собрал детей, говорил с ними ясно и просто, а все как-то чувствовалось, что этой ясностью что-то немое, бездонное в Толстом заговаривает зубы: чем проще, тем бездоннее; ясно – а дна нет: только ясность глубины. И вот блещущей поверхностью воды, опрощающей предметы, а не самой глубиной, дном Толстого казались мне все рассуждения Толстого этого периода: ясно как Божий день, что его легко опровергнуть: вот только что странно: после опровержений учения Толстого, – это учение представало лишь в более привлекательном свете. Было ясно, что дело не в нем, а в самом Толстом: художник-гений в Толстом намеренно замолчал; его заменил проповедник-философ; но толстовская проповедь говорила не тем, чем она хотела быть, чем она себя выдавала; говорила не явным, а тайным; не словом, а молчанием; молчала же в Толстом тайна его жизненного творчества. Гениальна ли жизнь Толстого, есть ли сам Толстой художественное произведение – тогда мы не знали, мы не могли знать, как не знаем мы подчас молчаливо укрытых от нас гениальных переживаний жизни; мы только жалели, что художник слова в Толстом себя убивает; и для чего убивает? Нужен был знак, жест без слов, но говорящий больше, чем слова. Этот-то жест отрицаем мы в Толстом. А теперь стало нам ясно, что самое молчание его художественного гения было лишь углублением гениальности, мучительным достижением высшей, последней точки; творчество Толстого, показав многое в слове, еще красноречивей говорило молчанием в нем; а слова, которыми покрывалось молчание, оказались непроизвольным аскетическим подвигом.

И вдруг это молчание разорвалось; разорвался покров толстовства: гениальный художник слова оказался гениальным творцом собственной жизни в эту длительную эпоху молчания. Слово стало плотью: гений в жизни и гений слова соединились в высшем единстве; две сферы творчества соприкоснулись. Ясная Поляна действительно стала «ясной», как бы озаренной молнией последнего соединения. Толстой встал, пошел в мир – и умер. Своим уходом и смертью где-то в русских полях он осветил светом скудные поля русские. В этих полях доселе мчалась жуткая гоголевская «тройка», гуляла метель, бродило горе-гореваньице; самые эти пространства русской жизни, где народ вместе с Пушкиным и Гоголем видит нечисть, куда русская интеллигенция идет умирать и где русское чиновничество в лице Победоносцева так же усматривает «лихого человека», – самые эти пространства теперь через Толстого, хотя бы на мгновение, стали полянами ясными. Великий русский художник явил нам идеал святости, перекинул мост к народу: религия и безрелигиозность, молчание и слово, творчество жизни и творчество художественное, интеллигенция и народ – все это вновь встретилось, пересеклось, сливалось в гениальном, последнем, красноречивом жесте умирающего Льва Толстого. Другие русские писатели оказывались на пьедестале, когда читали лекции, проповедовали, страдали. Умирали же они как-то в четырех стенах, про себя, в молчании. Толстой читал, проповедовал то же. Но величайшим пьедесталом оказалась – смерть; он взошел на этот, едва доступный для смертных пьедестал и пал, на глазах у всех, в ясных полянах – умер; его уход и смерть есть лучшая проповедь, лучшее художественное произведение, лучший поступок жизни. Жизнь, проповедь, творчество сочетались в одном жесте, в одном моменте. Этот ныне Толстым освещенный жест гениальности есть та темная точка в гении, приближение к которой убило Ницше, свело Гоголя в могилу и искалечило жизнь Достоевского. Приближение к последней тайне художественного творчества производило взрыв. И только в Толстом просияла эта темная точка гениальности светом ясным и благодатным. Центр художественной деятельности, пронизанный светом личности Толстого, нам показал раз навсегда бесповоротно, что этот центр есть периферия, религиозного творчества: конец оказался началом. И последний творческий жест Толстого есть первое его религиозное действие, первый луч восходящего над русской землей солнца жизни.

27О посещении дома Толстого в Хамовниках см.: Белый А. На рубеже двух столетий. М., 1989, с. 329.
Рейтинг@Mail.ru