Трясущееся пятно в ореоле седин петуху протянуло записку.
Прочел, вспыхнул, как огонь, и словно волны красного, бордоского вина разлились на щеках.
А на него кивал полковник, хрипя от кашля, точно зверь, оскаленный на зарю.
Сухо заметил, задавив кашель: «Это меня не касается. Со всяким положением примиряешься. Пора и мне восвояси».
Но петух, зверски сосредоточенный, с сигарой в руке метнулся за стариком.
Впереди пробежал лакей с подносом.
В окне снег слезы проливал. Рыхлый сугроб опадал.
Протоптался грязью, сияя пятнами – темными пятнами.
Снег свозили.
Еще и еще.
И везде потянулись воза.
Взмолился петух: «Полковник, полковник».
Кряхтя и вздыхая, повернул полковник к нему безбородое лицо и улыбался полковник кривым ртом: неизвестно, чему улыбался полковник.
Прыснули эксельбанты на зеленом мундире, и громовый басок сотряс немоту: «Да – эхехе, батенька – эхехе».
Обнял старого и повел его в переднюю, и никто не видал одиноких угроз старика, протянувшего руки, усталыми бельмами.
Шелестом под окном оборвалась рыхлость.
Сыро прошлепали грузные ноги.
Возлепетала струйка. Взмолилась.
Уснула.
Петуху казалось, что лакеи смеются.
Один был без бороды: он все косил. Другой, старичок, с выпяченной губой, точно профыркал в бакены. Он потащился за шубой и палкой с протянутой рукой.
Желтый снег покорно свозили.
Шелестел шелест лопат, как старушечий шепот весеннего времени.
Ленивая, лунная ночь, лепетавшая талыми пятнами, изливалась льющимся лепетом.
Громыхали пролетки: «Тра-ра-ра-та… старое…
«Все то же».
Ворона с тающей кучи удивленно хрипела в мокроту.
Их вез извозчик, рокоча по камням, брызгая талой слякотью.
Чей-то тревожный окрик странно раздался в глухой темноте: кто-то кого-то стал звать куда-то.
Все казалось теплым и мокрым – весенним; все опадало мокротой – дождем и снегом.
Старый извозчик поднял верх пролетки уныло, ворчливо, и пахнуло чем-то родным.
Они вышли на тротуар: нищенка, безносая, серая старушка бросилась к ним с угла:
«Подайте слепенькой, Христа ради».
Светозаров подвел к дому толстяка, из шубной шкуры его палец поднялся к занавешенным окнам: «Там она отдается ему: там они наслаждаются. Обнимаются поцелуями».
«Слепенькой, Христа ради».
Нищенка поворачивала серо-пепельное лицо, раскрывала очи и вращала белками.
И не прозревала.
О, если б прозрела, о, если б не была она слепа.
Словно треснувшее стекло полетели из желоба оборванные сосульки, трезвоня по мостовой глухим рыданьем, и разлетелись звонко-колким сребром.
Черная тень засквозила в окне.
Она протянула темные, темные руки, уронила теневой свой, темный, как уголь, темный, черный лик.
Засквозил другой контур теневой – темный, темный: мутный, загасил свет.
Два старика стояли под окнами. Обнимались и плакали.
«Тра-ра-ра-та-старое…
«Все то же».
Громыхнула пролетка.
Старики сели в конку: конка отражалась стеклами в стекле, в отраженных стеклах – отражения тусклых, уличных фонарей.
Они издали гнались за конкой, нагоняли и пропадали в отраженном стекле: там слепил очи неотраженный фонарь.
Фонарь отставал, вновь вырастало отражение конки.
Вновь отраженный фонарь нагонял отраженную конку.
Светозаров сказал: «Все мы призрачным отражением летим за призрачной жизнью.
«Настигаем и умираем».
Скашивал глаза, бормотал в мех шинели, а Светлов все молчал и хмурился. Оба тупо бледнели в тупых сумерках.
Спины их были выгнуты. Головы низко опущены.
Так стояли они перед домом Светлова, прощаясь друг с другом.
Чей-то тревожный окрик раздался из черного дворика: кто-то кого-то куда-то звал.
Это дворник из отхожего места навел свой фонарь на обмокшую кучу: куча была не куча: безобразник обнимал горничную.
Свет упал: замелькали их пятки. И дворник ругался: но казалось – кто-то кого-то куда-то звал.
Полковник видел: вспыхнул мертвенный свет подъезда; кряхтя и вздыхая, Светлов задрожал, в руку лакея пихая шубу. Лакей, затворяя дверь, улыбнулся кривым ртом неизвестно чему.
Кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы, когда-то.
Обернулся.
Голубоглазая девчонка задорным носиком смотрела ему в лицо.
«Эй, старикан: мне четырнадцать лет, проведемте ночь».
И старое, всеми забытое, всеми оставленное лицо торопливо закрякало, ушло в выцветший мех шинели, в беззвучной судороге затряслось с ужасом широко раскрытыми в ужас ночи глазами.
Не то смеялось, не то закачалось в бесслезном рыданьи.
Голубоглазая девчонка прыснула в него синими искрами, лукаво смеялась невинным личиком, звонко запела скабрезную шансонетку: «Тра-ра-ра-та… Тра-ра-ра-та…»
«Старое, то же», – оборвал он ее.
«Рое-рое-рое» – громыхнула пролетка. Посадил в пролетку. Завернул в шубу.
Пролетка тронулась.
Сугробы опадали, как застывшие трупы, осиянные бледным блеском фонарей.
Жестяной головой выше, выше в окно бросил взоры стрекотавший стеклянный фонарь.
Осветил комнату лучевою рукою.
Голый старик в руки склонил седину и с рыданьем шатнулся на стул.
Впереди него чье-то тело упало лицом в подушку.
Задвинулись шторы, и словно черные волны небытия разлились в комнате.
Слышался шелест и вздохи, и чья-то старая о погибшей любви мольба.
Была черная ночь.
Кто-то из тьмы кого-то позвал: «Опять, —
опять: мне больно, больно».
Еще. И еще.
И пропел петух.
Грязная развратница – город – раздевалась.
Ворох лохмотьев, как шепотный водопад, валился с нее, обнажая старушечье тело.
Чем бесстыдней лобзал ее ветер, тем бесстыдней мяукала она влюбленной кошкой:
«Уммау-ммуууу-моау-мау-ааун-яяйхр…»
Знакомые абрисы домов высились неизменно.
Говорили о том же, все о том же.
Все уйдет. Все пройдет. Уходя, столкнется с идущим.
И останется неизменное.
Все то же.
Все наливалось тьмой, и усталый полковник дымно-серыми кольцами проваливался в черных тенях.
Из-под упавшей гривы волос в желтый пламень камина вперились глаза пепельным бархатом.
Груда каменьев пылала там трескучим золотым червонцем, будто воздыхающий леопард.
Леопард вздыхал о том же, все о том же: и сонное тело полковника с похороненной душой серыми пятнами валилось в небытие.
Из-под окна знакомые дома бледными, бледными грудами будто валились в синий темень.
Желто-красный закат, как потухающий гепард, испещренный черными кольцами, уплывал за домами.
Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула. Смутно донеслось воронье карканье среди пустого безмолвия.
Еще. И еще.
И в окне прохлопала птица черными крыльями.
Одинокие, пустые пасти приняли там повешенного, и ему некуда было падать.
Из-под ног алмазы созвездия биллионами миль и дней промерцали там в старине.
И бесстрашно повисший узнавал премирвое, откуда все тот же голос, как и встарь, запевал:
«Ноо-чии бес-соо-нные… Ноо-чии бее-зуум-ныы-ее…
«Ноо-чии пааа…
«слее-дним аа-гнеем аа…
«заа-рее-нныы-яя…»
Из-под ног колесики кресел, взор уколовшие звездами, видел вскочивший полковник.
Желтое кружево огней потащилось по потолку оскаленной комнаты хохотом аккордов, загремевших над потолком:
«Ноо-чии паа…
«слее-дниим аа-гнеем
«аа…»
Леопард прополз на горизонте. Положил тяжелую голову на красные лапы.
Улегся.
Странно донеслось его жалобное мяуканье из разорванных туч.
Еще. И еще.
Это стенал ветер.
Обрюзглый петух ввалился к полковнику, запевая все о том же, о том же, зажженный красными пятнами углей.
Руки свои заломил, уронил в них каштановый гребень: «Как перенести мне измену».
Из-под седин устало полковник на него посмотрел с бархатно-мягким хохотом…
«Тра-ра-ра-та… Старое…
«Все то же.
«Дуэль так дуэль. Все мы шутим, и все смеемся: смеемся и проваливаемся.
«Старое… Все то же…»
Куча золы остывала в камине, как звериный, пепельный труп.
Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.
Еще. И еще.
Сняв намокший картуз, в необъятных мехах шинели закружилось на улице тело все так же, все так же.
Все шептало выцветшим лицом, шептало ликом: «Все придет.
«Самочувствие вернется».
Выбегало из магазинов. Забежало в магазин.
У прилавка аптеки шептало неизменно, говорило о том же, и дряблый аптекарь в протянутой руке подавал бутылочку брома: «Все придет. Самочувствие ваше вернется. Бром – неизменное средство, верное».
Но бессильное тело внимало ему чуждо, и изможденный лик валился в меха шинели.
Так кружила шинель по улицам, возвращаясь к себе в торопливом беге.
Но она не вернулась.
На лужице бумажная лодочка пронеслась.
Воду зачерпнула. Размякла.
Странно остановилась над мокрой бумагой старая шинель.
Опять. Вот опять.
И дворник с метлой проворчал: «Посторонитесь, ваше благородие».
Кто-то кому-то показал: «Смотрите, смотрите —
«вот опять все тот же военный: какой он старинный, мертвый».
И шинель бросилась прочь.
Забор наклонился. Ветка протянулась.
Талый шлепок уронила на картуз.
Опять. Вот опять.
Лицо, проваленное в мех, вывалилось из меха.
Проходили люди и не понимали, что просила из далей погибшая душа.
Вот. Вот опять.
«Ах, нет у меня ста…»
Громыхала пролетка: «Рое-рое-рое… ста-рое… – все то же…»
Просилось в ветре: «Нет у меня старого тел-ла-
«заа-рее-нные… оо-сее-ни поо-зднеи цве-тыыы», – лилось из дома рыдающее пение.
Из-под меха, свалившегося на лакея, вылезла мертвая, серая вешалка и прошла в ресторан.
Шубу, испещренную бархатным мехом, лакей повесил, точно трупную шкуру.
Тело полковника склонилось над телом цыпленка оскаленным ртом, окаймленным замшевой кожей, как большой, пепельный зверь.
Исподлобья шушукала ресторанная посетительница, уставясь на Светозарова бархатом глаз… «Полковник, еще недавно бодрый, там он сидит мертвой развалиной».
Из-под сребро-белого венца седин лицевое трупное пятно жалобно уставилось на нее жующим ртом.
И над Светловой повисли дней кружевные метели.
Над ней повисли метели.
Серебряной своей туфелькой лукаво их попирала она, как воздухи, когда, восходя, хохотала прелестью до упада она выше, все выше —
прошла:
за нею, над ней, вокруг нее снежилась муаром ее мантия белая, в небо засвиставшими, в небо взметенными пурговыми крыльями.
Заметенная прошлым, вот она вкрадчиво, вьюжно опрокинулась назад из оболока своих дней,
вот заглянула в лазури глубокой истомы, загляделась в эти колодцы и головкой своей в сверкающей шапке в них отразилась, и грудкой,
стрекочущей ожерельем слез лебединых, застывших, холодных,
и ручкой
со жгучей, как меч жалящей, ледышкой – любовным жезлом.
Ах, да нет:
то не была на ней снежная шапка —
то атласный клобук воздушной матери-игуменьи с вуалью дней, свеянной в былое;
и совсем то не был любовный жезл, а ледяной, властный посох, чтобы не оступилась она в стремнину,
и не слезы,
а ледяные четки, стрекотавшие в прошлое холодным, холодным градом.
Как из оболока дней,
так из оболока метелей она выплывала серебряной туфелькой, как месяцем из тучки, как дитей из колыбели,
как душой из времени.
Так шелка ее миллионами мгновений снежились, слетали;
Из них на свободу просилась душа ее, деточка.
«Пора ей устать. Пора вернуть с высоты.
«Быстро тень под ногами ее скользит, когда черной игуменьей за бедной моей женой тень пролетает.
«Пора открыть ей глаза, что она стоит уже на черте, переходит границу, непокорная времени».
– «Увезите ее за границу».
Так говорили полковник и муж.
Закипевшие дымом шелка ее, парчи, пелены, снега и снежные водовороты дымили на них кружевами, духами, когда выходила она к ним из комнат.
На белый жилет положивший баки лакей, словно чопорный манекен, на подносе ей подал письмо,
И в пурге шелков взошел на щеки румянец; и то любезно отвечала мужчинам, то любовные строки читала как бы небрежно, —
но вверх, вверх —
к месячной стремнине, к ее сиявшей, как месяц, глубине из-под атласов, взвеянных над ней клокочущих снегом дней, —
вверх она уплывала.
Из-под, как кружево снега на пальцах, приподнятых к личику лионских кружев в темь глубокой низины взор она метнула —
на дозиравшего полковника: он сидел с закачавшимся, как маятник, эксельбантом, отбивающим время.
Точно время дозором уставилось на нее – не время: лик, увенчанный лавром убойной старости. А она, непокорная старому времени, быстро сунула записку в карман.
И победило время:
и записка незаметно скатилась под стол; слюнявая морда сан-бернара уставилась на полковника,
и вот он на записку указывал псу;
и пес, шаркая лапами, пастью подал записку.
Украдкой старик прочитал, сказал:
«Эге… Опять тут назначено свидание».
Горько затянулся сигарой:
дымовой гад, влекущий воздушные кольца, поплыл из его рта и охватил ее кольцами.
Но она прошла, шелковым коленом гада изорвала.
Проходя к себе, она думала о том, что он, он, звавший ее любовью в серебряный храм, иерей,
совлечет с нее пурпуровые ризы;
будто той же придет пургою и тем же месяцем встанет,
и ее хрустальные руки – до ужаса прозрачные – распахнули ему окошко, когда вьюга там клокотала, когда она прелестью ее обвивала и приникла кусающими, где-то уж процелованными губами к ее губам.
Так она, белая игуменья, стояла с ясной, как месяц, туфелькой, занесенной на подоконник; ее ледяные четки, протрезвонив, охрусталили стекла; ризы, серебренные ей в грудь хладом плеснувшей пургой, воздушно мелись за плечами.
Нет, не стояла она:
нет, она бежала по протянутым вверх кисеям, и оттуда, где всегда пусто, чиркнул серп ей по туфельке – проалмазил ей ножку.
Вот и острым концом резанул ей ладонь,
когда его,
свою грустную деточку,
в пустой киновии[11] она схватила и ожглась, но к груди своей прижала —
прижала месяц,
как закипевшая мать, как в слезинках изошедшая сестра и как бесстыдная любовница.
Розовоустая женщина с дрогнувшими ноздрями зашелестела, потупясь, под сквозной вуалью, запятнанной черными мушками: и шляпа ее, свеянная на шею облачком перьев, и черный, муаровый шлейф, чуть приподнятый перчаткой; и серебряные туфельки ног, тающих в бушующем креме атласа и кружев, – все будило в нем смутную, неутоленную жажду.
Он поднес руку ее к губам, стыдливо ее желающий, тихий.
Она положила шляпу у зеркала, оправляя прическу.
Он спросил ее взором, а она пылко ответила, опустила глаза, и губы ее – раздавленный персик – нетерпеливо дрогнули под щеками, очерненными ресницами; так она стояла, знойно дыша и как бы не замечая его.
Бледный, схватил ее, чуть прищуренный, руками, точно тигриными лапами, терзал кружевной, черный муар на упругой груди, устами искал ее уст, впился в них и из-под своих жарких уст, полуоткрытых в его разделенные уста, обожгла быстро, бесстыдно, сладостно.
«Милая, дай счастье… дай».
И она дала снять с себя лиф.
Руки ее, оголенные, теплые, закрывали ей грудь.
Нежные чаши мягко колыхались над черным, узким корсетом.
Когда охватил ее стан, спадающие юбки уже перестали шуршать, и она осталась в сквозном, красном шелку, точно сотканная из воздуха.
Мягко таял в руках ее жаркий стан.
Так она замирала, одной рукой закрывая сквозящие чресла, а в другую, сжавшую корсет, уронила головку, всю осыпанную солнечными кудрями, ниспадавшими ей на круглые, четко обрисованные бедра: «Тело мое – упругое, гибкое.
«Ночь моя – жарка и бархатна».
Изогнулась, свистнула между рук его рубашка, и он сжимал пустоту.
Ее с ним не было.
Там из постели лилейного рукой манила, призывно раскидалась на белой простыне красным цветком.
Когда он стал пьяным и подходил тихо к постели, она закрылась малиновым одеялом, испуганно следила за движениями его пытливо, жестоко.
Когда он сорвал с нее одеяло, она вскочила на постели, поднимая к груди колени свои, но он опрокинул ее, повалил в подушки, и она закрыла лицо руками.
Когда лег рядом с ней, обхватив, она вырвалась, царапала его, отвернулась со злобой, оттолкнула ногой, а другую ногу спустила на пол и стояла, нагая, с закинутой головой, закрывая лицо руками, плача и не желая испить любви.
Дверь отворилась. Вошел ее муж, пожирая женщину жадными взорами.
Странно раздался его смешок среди озаренного безмолвия.
Еще. И еще.
И он вышел.
Рыжеватые пряди волос покрывали ей спину, ниспадали на грудь, под свеянную с плеча рубашку, и она, согнувшись, надевала на белую ногу атласный чулок.
И пунцовые уста, и гневные очи засверкали на милого, когда тряхнула головой, отмахиваясь от мыслей: «Я позвала вас бесстыдно. Вы бесстыдно ответили на зов. Нет, вы не тот, кто мне снился.
«Я – бесстыдная. Уйду туда. Там все вернется».
Скоро она надменно стояла в черном платье, повязала шляпу, спустила вуаль, прошелестела муаром, уходя.
Петух стоял одиноко. Он знал, что теперь не минуешь дуэли.
Странно мерцал его смешок среди тающих улиц, Еще. И еще.
Кругом громыхали пролетки: «Рое-рое-рое-…
«Старое: все то же».
Она ниспала с небес пустых, но атласных.
Лукаво-серебряная ее туфелька застряла там в снежке, как месяц застревает в облаке, – все тою же прелестной стариной она ниспала.
Под ней был хаос, вкруг нее он струится, и она, чьей-то отброшенная ножкой, скользила по свиставшим волнам, зыблемым легко контуром, рисовала теневой контур теневой летучей игуменьи в теневом клобуке, в воздушно-вздутом, словно воздух черной ночи, виссоне и с ветряным током, как пастырский посох, острорежущим из холодных ее рук.
Месяц, серп —
алмазная туфелька.
Ах,
небесной жены больше нет —
нет: без жены пройдет много лет!..
Ах,
без весны умрет белый свет.
Ах, месяц, серп —
оледенелый: ах, алмазная туфелька!
В блеске игуменья – Тень безысходно под облаком запрокинулась любоваться пролетом пустой истомы – и не облак то был: игуменья – Снег в просверкавшем клобуке, белой пылью – вуалью – вниз пылящим, стрекоча, будто градом, алмазными, дерзкими четками, яря блеск, как сталь, лёдного посоха, крутила снеживший муар засвиставшим в небо крылом.
Та отемняла простор – эту блеск резал, та ликовала – и рыдала эта: снежились, тенились, летучились обе свистучей лаской – белица и черница, святая и грешная, в старой, все той же обители Вечности.
Бедный житель земли: где найдешь ты святую обитель?
В даль иди,
золотую,
ей, ей внемли.
Но загадочный прохожий положил руку ей на плечо: «Чего ты плачешь? Здесь холодна могила».
Она очнулась от мыслей на реке у ледяной проруби.
Струйки плескались прозрачным, кисейным паром.
Здесь она хотела броситься в воду; но здесь она задумалась: «Неужели все погибло?»
Струйный старик стал обнимать ее, и белое его лицо клонилось любовно: «Вспомни, родная, вспомни!»
Поднесла руку к глазам и увидела, что то старый, ее покинувший друг.
Замкнулся круг.
Милый друг, спаси от мук совести —
от длинной стези могилы.
И внимала старинной повести. И закрыла лик.
В этот миг возник друг чудесный и старый.
Сказал:
«Проснись» —
указал на высь, на небесный луч —
на его золотые пожары.
Кудри его тряхнулись под ветерком, и она, плача, протянула ему руку.
Он говорил: «Еще немного: все, что ушло, вернется.
«Ведь могила пуста.
«Но бегите из дому, бегите, куда и я когда-то бежал – в леса, к соснам».
Повел вдоль реки. Говорил о прошлом,
что оно вернется.
Есть, было, будет.
Что было, то будет, что будет, то есть – всегда, всегда.
Вот миру весть.
Так – да.
Она вверх по сквозным кисеям ускользала доверчивым взором, и оттуда, где все пусто, чиркнул из облака серп – заалмазил серьгу.
Блеском душу ей полоснул он бесстыдно, растерянной деточке, и она – деточка – доверчиво предавала отныне пустой киновии все, все: себя, свое тело и душу, и грусть, как изошедшая в слезинках сестра, как желанная жена и как любовный младенец.
Месяц, серп —
алмазная туфелька —
с неба упала.
По снегу она ступала алмазной туфелькой.
Ты, снежок, – рой пушинок: луч упал – стал подмачивать.
Слезами окропил плиты.
Осиянная пыль – желтоносная цветень – брызнула из желоба и опылила прохожих.
В окнах сквозили снега – одуванчики, водой смоченные весенним деньком.
Искролетная струйка упала на лед и плыла в мерзлой глади холодным, лазурным пятном.
Слышался рокот пролетки, который давно начался и не мог кончиться: «Тра-ра-ра: это я громыхаю рокотом, тороватым, старым, весенним громком»,
И снега текли. И слякоть росла.
Надвигалось весеннее, улыбчивое.
Просилось: «Пора и мне в этот старый мир.
«Пора согнать снег, брызнуть искрами струек.
«Провлачить на лужах чешую золотую.
«Наша жизнь – золотая парча, пролетающая на струях —
золотые, парчовые облески.
«Пора —
потому что, если блеск метлами не сметут, весны не будет.
«Потому что кинешься в блеск, а разбрызгаешь лужу».
В сверкающих струнах солнца засверкали сосульки истекающими лилеями.
И золотые капли, развесив сети, звенели солнечными струнами.
Синяя струйка словно роптала у ног, то темнея, то золотея.
На ней взбивались белопенные гребни.
Точно на струйку мальчишки пустили лебедку – белый, бумажный кораблик, – и вот он прыгал, черпая воду.
Хрустальные льдинки, точно стрекозиные крылья, сверкали хрусталем.
В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.
Смеялось в колосьях мокрого блеска.
В стеклах росных, во струях звенящих,
цветогонных, плясали серпы золотые и из серпов сотка́нное дрожало начертание весеннего жениха.
Ты, лужица, – зеркальце невесты: солнышко глянет – ты посверкиваешь.
Сядет оно: и покроешься ледяным скатным жемчугом.
И янтарный ледок под ногою прохожего разлетится хряскими рубинами,