Между абсолютным миром Бога и эфемерным миром людей когда-то не раз воцарялся некий третий мир, и искусство ему подчинялось подобно тому, как ранее оно подчинялось вере, хотя нам и хочется усматривать в том обманчивую видимость. Его роль, в сущности, не отрицается, скорее отодвигается. Соединение в нашей культуре весьма различных искусств сделалось возможным не только благодаря метаморфозе, которую претерпели произведения под физическим воздействием времени, но ещё и благодаря тому, что они отделились от части того, что выражали; от поэзии и от веры, от надежды связать человека с космосом или ночными силами. Любое сохранившееся произведение искусства оторвано, прежде всего, от своего времени. Где была скульптура? В храме, на улице, в салоне. Она утратила и храм, и улицу, и салон. И хотя салон воссоздан в музее, хотя статуя ещё находится на портале своего же собора, изменился город, который окружал салон или собор. Невозможно опровергнуть ту банальную истину, что для человека XIII века готика была современным искусством. А мир готики был настоящим, а вовсе не историческим временем; если веру мы заменим любовью к искусству, не важно, что музей воспроизводит капеллу, ибо соборы мы уже превратили в музеи. Если бы нам довелось испытать чувства, которые испытывали первые зрители какой-нибудь египетской статуи, какого-нибудь романского распятия, мы не посмели бы выставлять их в Лувре. Нам всё больше и больше хочется познать эти чувства, не забывая, однако, о своих собственных; мы легко довольствуемся поверхностным знакомством, ибо речь идёт всего лишь о том, чтобы это знакомство было на пользу произведению искусства. Но если готическое распятие становится статуей постольку, поскольку оно есть произведение искусства, особая взаимосвязь его формы и занимаемого им места, делающая его произведением искусства, становится художественным выражением некоего чувства, которое не ограничивается только художественной волей. Это распятие не сродни современному распятию, написанному каким-нибудь талантливым атеистом и не выражающему ничего, кроме его таланта. Оно – предмет, оно – скульптура, но оно также распятие. Готическая голова, которой мы восхищаемся, поражает нас не только соразмерностью её «объемных элементов», – мы ощущаем в ней далёкий свет, исходящий от лица готического Христа. Потому что он в ней есть. Мы плохо знаем, в чём состоит аура, исходящая от шумерской статуи, но мы точно знаем, что такая аура не исходит от кубистической скульптуры. В некоем мире, где исчезло бы всё, вплоть до имени Христа, статуя Шартрского собора, наверное, ещё оставалась бы статуей; и если в условиях этой цивилизации художественная идея ещё существовала бы, эта статуя, возможно, говорила бы на некоем языке. На каком? На каком языке до сих пор говорят тёмные доколумбовы изображения, галльские монеты, бронзовые скифские пластины, о создателях которых, племенах степей, нам ничего неизвестно? На каком языке говорят изображения пещерных бизонов?
Небесполезно знать, на какой глубинный зов нашего существа откликается то или иное произведение, знать, что этот зов не всегда один и тот же. На просторах Древнего Востока скульпторы создавали образы богов не как придётся; в борениях художники выработали стили, которые они придавали этим образам, в борениях они добивались трансформации этих стилей. Ваяние «служило» изготовлению богов, а искусство в целом служило выразительности и, может быть, развитию особого отношения человека к священному. В Греции скульпторы также изготовляли богов; художники вырывали этих богов из тисков страха, смерти, из сферы нечеловеческого. Теократический характер Востока распространил на мирские предметы стиль, найденный для сакральных изображений, и египетские ложечки для румян и притираний кажутся вырезанными для мертвых. Греции Гермеса и Амфитриты[89] удалось придать богам идеальные человеческие формы; и хотя в обоих случаях искусство изображало богов, совершенно ясно, что при этом оно сумело задеть не одни и те же струны души.
Мы знаем, насколько различны важнейшие чувства, которым отвечает живопись династии Сун, «Пьета» из монастыря Вильнёв[90], «Адам» Микеланджело, те или иные полотна Фрагонара, Сезанна и Брака; а в лоне христианства – росписи Катакомб и Ватиканского дворца, творения Джотто и Тициана. Но мы говорим об этих произведениях, как о живописи, об их принадлежности к одной и той же области. Искусство было зависимо от многих из этих образов, и мы ставим их все в зависимость от искусства. Если бы единодушно было признано, что высшая ценность последнего состоит в том, чтобы служить политике или воздействовать на зрителя, как это делает реклама, музей и мировое художественное наследие трансформировались бы менее, чем за одно столетие.
Ибо, сложившись, когда укоренилась идея, что любой художник желает делать то, что мы называем картиной, воображаемый музей наполнился полотнами, которые там требовались современному искусству. На зов живых форм откликаются и вновь возникают мёртвые формы. XVII век расценивал произведения готики как неумелые потому, что простонародные скульпторы, к которым он приравнивал всех скульпторов Средних веков, были бесспорно менее искусны, чем Жирардон[91], но, главным образом, потому, что, возможно, были более неумелыми. Эта проекция настоящего времени на прошедшее вовсе не прекратилась, но кто-нибудь из современных скульпторов, у кого, быть может, были бы точки соприкосновения с дороманскими, не был бы для нас неумелым, – он был бы экспрессионистским. И стал бы возрождать дороманскую скульптуру. Уччелло[92] выдвинется на первый план, а Гверчино[93] исчезнет. (Как заинтересоваться Гверчино? Боже мой, да, наверное, так же, как Веласкес заинтересовался, когда покупал его картины для короля Испании). На службе самых устоявшихся идеалов Европы последовательно оказались искусства не только различные, но и друг другу враждебные: XVII век против художников готики; Лабрюйер, в частности, восхищается античной скульптурой и архитектурой не ради их стилевых особенностей, а в силу их естественности; точно так же за их естественность романтизм будет превозносить произведения готики в противовес искусству XVII века. Подобно этой метаморфозе естественного, любое воскрешение – искусством, его вызывающим, и тем, что оно раскрывает, – проецирует на прошлое обширные зоны тени. Паоло Уччелло в нашем понимании, очевидно, не принадлежит ни искусству прошлого, ни XVII веку, «наш» Гверчино – не более того.
Мы в меньшей мере, чем это может показаться, склонны почитать Тициана, чем Ренуара, Мазаччо, чем Сезанна, а Эль Греко, чем какого-нибудь кубиста, но в Мазаччо, как и в Эль Греко, мы восторгаемся тем, что избираем, и пренебрегаем остальным. То, что любое воскрешение ориентировано, видно уже в первых больших коллекциях антиков, несмотря на реставрации. Современные музеи охотнее принимают торсы, чем ноги. Удачное увечье, которое прославило Венеру Милосскую, могло бы быть произведением какого-нибудь талантливого антиквара; увечья также имеют стиль. И отбор хранимых фрагментов делается далеко не случайно: мы предпочитаем безголовые статуи Лагаша[94], кхмерских Будд без тела и отдельно взятых ассирийских фавнов. Случай разбивает, время трансформирует, но выбираем-то мы.
Рогир ван дер Вейден. Алтарный образ «Снятие с креста» (фрагмент), 1435–1440 гг.
Впрочем, нередко время – пособник. Нет сомнения, множество шедевров исчезли навсегда. Но относительная разобщённость произведений, которые до нас дошли, придаёт им величие, которое, быть может, нас обманывает. Разве изобилие всего, что написал Ян ван Эйк, не нарушило бы высокое одиночество «Мистического агнца»?[95] Имя Рогира ван дер Вейдена[96], быть может, имело бы более глубокий резонанс, если бы он написал только «Снятие с креста» для Эскориала. Трудно поверить, что наравне с десятью полотнами, которые ставят Коро вровень с Вермеером, он же автор очаровательных мелких перегруженных пейзажей, хранящихся в провинциальных музеях Франции. Кто знает, не лучше ли мелкие работы из мастерской Рубенса – пейзажи, несколько нетленных портретов – сочетались бы с мастерской Ренуара, чем с незабываемым «паническим» гимном «Кермессы»?[97] Ведь селекция времени – не только селекция сменяющих друг друга эпох…
Общеизвестно, что в XIX веке накопление защитного лака приводило к созданию некоего музейного стиля, до абсурда сближая Тициана и Тинторетто, пока очистка не избавила их от излишнего родства. Ни Тициан, ни Тинторетто не просили потомков покрывать их полотна жёлтым лаком; а если античные статуи побелели, в том нет вины Фидия, и уж тем более Кановы. Но музейный лак стал нестерпим для хранителей, когда живопись посветлела.
Пифокрит. «Ника Самофракийская», ок. 190 г. до н. э.
Одним своим появлением на свет любое великое искусство меняет искусства прошлого: Рембрандт после Ван Гога – не совсем тот, чем он был после Делакруа. Не меньше их меняют и некоторые открытия в областях, друг другу чуждых: кино постепенно разрушает любое искусство иллюзии, перспективу, движение, а завтра – и выразительность. И если Жак Луи Давид увидел искусство древности не так, как Рафаэль, это не только потому, что смотрел на него другими глазами, но и потому, что, увидев большее количество произведений, он видел не одни и те же.
Мы признаём только то, что понимаем. С тех пор, как история сделалась дисциплиной и навязчивой идеей, вплоть до 1919 года, инфляция была лишь эпизодической; затем происходила чаще, а сегодня историки усматривают в ней фактор распада Римской империи. Историческая перспектива не является одной и той же до и после 1789 года в зависимости от того, была та или иная революция удавшимся мятежом или революционными мятежами, потерпевшими поражение; новый факт, обретённый факт ориентирует историю. Не поиск истоков привёл к пониманию искусства Эль Греко, а современное искусство. Любой гениальный прорыв изменяет направление в целой области форм. Кто извлекает на свет античные статуи: археологи, ведущие раскопки, или мастера Возрождения, которые им открывают глаза? Кто заставляет умолкнуть мастеров готики, если не Рафаэль? Судьба Фидия – в руках Микеланджело, который никогда не видел его статуй; суровый гений Сезанна возвеличивает венецианцев, приводивших его в отчаяние, и скрепляет братской печатью живопись Эль Греко. При свете убогих свечей, которые безумный уже Ван Гог укрепляет на полях своей соломенной шляпы, чтобы ночью написать «Кафе в Арле», снова возникает Маттиас Грюневальд. Непредсказуемо. В 1910 году думали, что после реставрации «Ники Самофракийской» будут восстановлены золото, руки и букцинум (военная труба). Ни золота, ни рук, ни букцинума… Но Нике вернули носовую часть корабля, и она оказалась на верху лестницы в Лувре, где и возвышается, как на заре – глашатай: мы возносим её не в направлении Александрии, но Акрополя. Метаморфоза – не случайность, она поистине закон жизни произведения искусства. Мы поняли, что, хотя смерть не затыкает гению рот, то не потому, что он одерживает над нею верх, обессмертив свой первоначальный язык, но потому, что заставляет принимать язык бесконечно меняющийся, подчас забытый подобно эху, которое отвечало бы векам своими следующими друг за другом голосами. Шедевр ведёт ныне не самовластный монолог, а непобедимый диалог.
Искусство, которое призывает, встречает, упорядочивает метаморфозу нашего неохватного перечня, не то, что нам легче всего определить; это современное искусство, и чтобы отличить внешний мир от аквариума, лучше не быть рыбой. Конфликт, изначально противопоставивший искусство музею, проясняется, однако, по мере того, как уходит в прошлое. Те, кого он уничтожил, имеют черты сходства, те, кого он обрёл – тоже. Наше воскрешение шире его; но его история помогает определить движение творческого потока, который терялся в песках, когда конфликт противопоставил музею «живопись», и высвечивает то, что он пытается отбросить, трансформировать и возродить.
В течение пяти столетий, с XI по XVI вв., европейские художники – в Италии и во Фландрии, в Германии и во Франции – старались постепенно освободиться от ограниченной двухмерной выразительности, от того, что они относили к неумелости или незнанию своих предшественников (дальневосточное искусство благодаря идеографическому письму, выполняемому жёсткой кистью, гораздо быстрее отразило соответствующее мастерство). Они открыли воспроизведение материала и глубины и попытались передать иллюзию пространства вместо византийских и романских, а затем и тосканских знаков. В XVI веке эта иллюзия была достигнута.
По-видимому, важнейшее техническое открытие принадлежит Леонардо. Во всей предшествующей живописи – на греческих вазах или римских фресках, в византийском искусстве, в искусстве Востока, в эпоху раннего христианства всех народов, у фламандцев и флорентийцев, у прирейнских и венецианских художников и почти во всей открытой нами живописи Египта, Месопотамии, Персии, буддистской Индии, Мексики – будь то фрески, миниатюры или полотна, написанные масляными красками, художники рисовали «по контуру». Затушёвывая последний, а затем подвигая пределы предметов к заднему плану, который уже не был более абстрактным местом предшествующей перспективы, – перспектива Паоло Уччелло, Пьеро делла Франческа, казалось, скорее подчёркивала самостоятельность предметов, чем её приглушала; – к заднему плану, смягчённому голубыми и синими тонами, Леонардо за несколько лет до Иеронима Босха создал или систематизировал пространство, которое в Европе ещё никогда не видели и которое было не только «местом тел», но и влекло за собой персонажей и зрителей наподобие времени, текло к бесконечности. Это пространство, однако, не дыра, и даже его прозрачность – опять-таки живопись. Понадобилась растушёвка, чтобы Тициан разрушил линию абриса, чтобы мог родиться Рембрандт как гравёр. Но в Италии и в те времена достаточно было перенять технику Леонардо, – особенно отбрасывая долю преображения и качество интеллекта, которые он с помощью этой техники выражал, – чтобы установилось кажущееся согласие между общим ви́дением и картиной, чтобы образ казался независимым от живописи. Если для зрителя, жаждущего иллюзии, у Леонардо или у Рафаэля в изображении больше «подобия», чем у Джотто или у Боттичелли, то ни один образ, созданный в течение веков, последующих за Леонардо, не будет обладать большим «подобием», чем его образы; просто он будет иным. Всю живопись начинала направлять сила иллюзии, которую он принёс художнику в те времена, когда христианский мир, ослабленный, а вскоре и разделённый, переставал подчинять свидетельство человека неотразимой стилизации, выражающей всеприсутствие Бога.
Диоритовая статуя фараона Хафра (Хефрена), IV династия, ок. 2540–2505 гг. до н. э.
Быть может, не случайно, что из всех великих художников единственным, кто оказал колоссальное и наименее специфическое влияние на искусство, стал тот, у кого оно было не исключительной одержимостью, а самой жизнью…
Тогда Европа признала как очевидность, что создавать иллюзию изображаемых вещей, – одна из привилегий искусства. Однако, хотя ранее искусство и пыталось подчинить себе некоторое количество видимостей, оно всегда определялось естественным различием с миром видимостей: поиск качества, который несёт с собой любое искусство, гораздо более толкает его к стилизации форм, нежели к подчинению им. Потому требовалась не столько имитация реальности, сколько иллюзия идеализированного мира. Это искусство, столь занятое поисками средств имитации, придававшее такое значение тому, чтобы «оживить» свои образы, вовсе не было реалистическим искусством; оно старалось быть убедительнейшим выражением вымысла – гармонического воображаемого.
Любой вымысел начинается с формулы: «Предположим, что…». «Христос» Монреале[98] – не допущение, а утверждение, шартрский «Давид» – не допущение. «Встреча у Золотых ворот» Джотто – не допущение. Но Мадонна Липпи или Боттичелли начинают ими быть; «Мадонна в гроте»[99] – полностью допущение, «Распятие» Джотто – свидетельство; «Тайная вечеря» Леонардо – божественная новелла. Чтобы она ею стала, видимо, нужно было, чтобы религия перестала быть просто верой; чтобы её образы вошли в лимбы, чей свет принадлежит Возрождению, и, не утратив окончательно правды, они, эти образы, не совсем были вымыслом, но постепенно им становились…
Если в религиозном искусстве XIII века вымысел был робок, то в XVII веке религиозное искусство целиком стало вымыслом. В создании некоего вымышленного мира рисовальщик чувствовал себя мастером. Более точный, чем музыкант, по меньшей мере, равный трагическому поэту, он к тому же начинал рисовать изощрённо. Никто лучше его не мог представить образ женщины идеальной красоты, потому что он не столько её представлял, сколько производил; шлифовал, гармонизировал, идеализировал свой рисунок, и без того гармонический и идеализированный, и его искусство, даже техника, служили воображению в той же мере, в какой воображение служило искусству.
«Какая суетность – живопись: она вызывает восхищение сходством с вещами, чьи оригиналы вовсе не восхищают!» – эта фраза Паскаля – не заблуждение, это эстетика. Она, однако, требовала не столько живописать прекрасные предметы, сколько предметы воображаемые, которые были бы прекрасными, став реальными. И находила своё оправдание в стиле искусства древности: это был стиль, который объединял александрийскую культуру и римские копии нескольких великих афинских произведений, от которых он отличался радикальным образом. Бедного Микеланджело потряс «Лаокоон», но до того он не видел ни одного изображения Парфенона, да так и не увидел никогда… Этот стиль сводил оригиналы, созданные на протяжении пяти веков, в одно смехотворное, но могучее целое: благодаря ему античная техника имела историю, искусство же, однако, её не имело. Александрия символизировала Фемистокла. Отсюда – идея красоты, независимой от какой бы то ни было истории, у которой были свои модели, и дело было лишь в том, чтобы её осмыслять и отражать; отсюда идея некоего вечного стиля, по отношению к которому другие стили представляли всего лишь детство или упадок. Что общего между нашей концепцией греческого искусства и этим мифом?
Миф возник в тесной связи с христианским искусством, когда Юлий II, Микеланджело и, тем более, Рафаэль считали его своим союзником задолго до того, как сложилось мнение, что он их противник. Но вот мы познакомились с искусствами Древнего Востока, и хотя Фидий, как мы его себе представляем, является противоположностью художников христианского искусства или модернистов, в не меньшей степени он – противоположность скульпторов Египта, Ирана и Евфрата. Для многих из нас фундаментальное исследование Греции означает пересмотр мировоззрения. Философы, учившие жить, боги, менявшие свой лик вместе со статуями и покорные художникам как мечта, становившиеся скорее опорою человека, чем воплощением рока, изменили сам смысл искусства: несмотря на эволюцию форм, когда с течением веков в Египте всё больше обозначались неумолимое расположение светил и порядок загробной жизни, а в Ассирии – закон крови, искусство всего лишь иллюстрировало ответ, раз и навсегда данный судьбе каждой цивилизацией; настойчивый вопрос, который был самим голосом Греции, за какие-нибудь пятьдесят лет буквально уничтожил эту тибетскую литанию. Конец единственности мира в пользу его множественности, конец высшего идеала созерцания и тех психических состояний, когда человек полагает, что достиг абсолюта, согласуясь с космическими ритмами только для того, чтобы потеряться в их единстве. Греческое искусство первым представляется нам светским. Важнейшие чувства получили в нём человеческую остроту; экзальтация стала называться радостью. Ибо даже тёмные бездны оказались глубинной психологией; сакральный танец, в котором появляется эллинский образ, это образ человека, наконец освободившегося от своей судьбы.
Тут нас вводит в заблуждение трагедия. Рок Атридов[100] – это, прежде всего, конец великих восточных роков. Боги тут занимаются людьми в той же мере, в которой люди заняты богами. Подземные изображения появляются не из вечного вавилонского песка, они освобождаются от него одновременно с людьми, как люди: с человеческой судьбой человек начинается, и судьба кончается.
Даже сегодня для мусульманина Центральной Азии история Эдипа – не более, чем колебание теней: Эдип для него не показательное исключение, ибо каждый человек – Эдип[101]. А народ Афин, которому были известны трагические сюжеты, созерцал в искусстве, создававшем на эти сюжеты трагедии, не поражение человека. Напротив, его восхищала конечная победа поэта, становившегося властелином судьбы.
В любом артишоке есть акантовый лист, а акантовый лист – это то, что человек сделал бы из артишока, если бы Бог спросил у него совета. Так Греция мало-помалу подводит формы жизни к человеческому измерению, сводит к нему формы иноземного искусства; быть может, какой-нибудь пейзаж Апеллеса напоминал о пейзаже, созданном человеком, а не космосом. Вселенная гуманизирует свои элементы, забывает о светилах; рядом с неподвижным рабством азиатских изображений беспрецедентная экспрессия греческих статуй – символ свободы. Греческая нагота будет без изъянов и без атавизмов, как и греческий мир, отвоёванный у рабства, мир, который, видимо, создал некий Бог, не перестававший быть человеком.
Поэтому язык греческих форм, каким бы испорченным и вульгарным он ни становился, находит отклик своей полнозвучности, когда он – робкое или очевидное средство против последнего отблеска великой восточной стилизации: у творцов готики Амьена и Реймса – против агонизирующего романского искусства, у Джотто – против готики и особенно против Византии, у XVI века – против средневековых мастеров. И всегда он вызывает к жизни не то, что называется натурой, но человеческие формы (болонцы справедливо говорили, что персонажи Джотто – статуи). Формы, избранные человеком в человеческом измерении; формы, посредством которых человек возвышает свои суждения вплоть до своего представления о вселенной.
Со времен катакомбного искусства нам достаточно известно, какова вселенная, где он эти суждения не согласует, а мы угадываем, как далеко звучит такое согласие. Этот резонанс останавливает нас в музее Акрополя перед «Головой Эфеба»[102] и «Корой Евтидикос»[103], первыми лицами, которые были просто человеческими. На фронтальных статуях неизвестных авторов стало вырисовываться то, чего не знали ни Египет, ни Месопотамия, ни Иран, ни какое бы то ни было искусство и что исчезнет в торжественных образах Акрополя: улыбка.
Гораздо более, нежели в драпированных одеждах, Греция видна в этих приподнятых уголках губ, которые напоминают об Одиссее и не имеют отношения ни к буддизму, ни к тому, что намечается на некоторых лицах XVIII династии[104], ибо, какая бы она ни была, простая или нет, улыбка эта адресована тому, кто на неё смотрит. Всякий раз, как она появляется, вот-вот родится нечто греческое, будь то в улыбке Реймса или в улыбке Флоренции, и всякий раз, как человек становится властелином, он в согласии с миром вновь обретает хрупкое господство над неотвязным и ограниченным царством, которое он впервые завоевал в дельфийском Акрополе.
Улыбка, танцовщицы, послушные не ритуалу, а инстинкту, постепенное распространение женского ню, – всё это симптомы мира, где человек из своих предпочтений создаёт ценности.
В цивилизациях Востока ни счастье, ни человек не были высокими ценностями. А потому то, что их выражает, было мало представлено: Евфрату были чужды образы удовольствия, как они чужды и искусству модернизма. Ему была известна сексуальность, но то была фатальность, удовольствие же – противоположность фатальности. Только Эгейская цивилизация иногда предчувствовала…
Архаическая статуя Коры в пеплосе. Аттическая работа, паросский мрамор, 530 г. до н. э.
Слово «Греция» полно силы смутного внушения, когда причудливым образом сочетаются Гесиод[105] и поэты «Антологии»[106], мастер «Головы Эфеба» в Акрополе и последние александрийские скульпторы[107]. Европа открыла Грецию через Александрию и Рим; представим себе, шутки ради, что она умерла, когда Фидий начал ваять. (Опредёленный период Греции исчез вместе с Периклом, и фантазировать по поводу некоего эллинизма, который не ведал бы как раз того, чей дух прославляли сначала в XVI, а затем в XIX веках, не более абсурдно, чем видеть в Праксителе выразителя Эсхила). Вряд ли пострадала бы «красота»; разве греческий дух чувствовался бы меньше? Кто спутает «Дельфийского Возничего»[108], фигуры музея Акрополя, Куроса Каливийского[109] с какой-нибудь статуей Египта или Евфрата? Появившееся позднее, чем возникли поиски красоты, изображение женского обнажённого тела наводит нас на мысль о сладострастии. Оно и в самом деле его выражает. Прежде всего, потому, что оно свободно от религиозного паралича: жесты его остановились, как в живом сне. Но особенно потому, что расположение светил, с которым оно связано, перестало быть фатальностью и стало гармонией; потому что, сделавшись помощницей и опорой человека, Земля простирает до бесконечности космоса своё торжество надо всем, что было ужасным царством Прародительниц. И когда перестаёшь смотреть на него глазами христиан, когда сравниваешь его не с готическим ню, а с ню индийским, акцент тотчас меняется: эротизм смягчается, и мы обнаруживаем, что он излучает свободу; кажется, что его полные формы ещё прикрыты незаметно складками хитонов, которые он медленно сбрасывал, – такие фигуры назывались Нике.
Восточный художник (позднее так стал поступать и художник византийский) претворял образы в стиле, перевоссоздавшем мир в соответствии с религиозными идеалами, главной константой которых была Вечность. Искусство главенства Земли обретает наивысшую силу в согласии с человеком; искусство мира вечности и судьбы обретает эту силу в разногласии: оно не старается быть ни искусством, ни красотой, оно не «стилизовано»: оно есть стиль. Вот почему греческое искусство в борьбе с искусством Древнего Востока, искусство Реймса, а затем Италии в борьбе с восточной составляющей христианства сходным образом открывают изображение движения. Постепенный переход планов, который, начиная с эпохи Перикла, приходит на смену их чётким сопряжениям в созданных ранее лицах (в частности, это касается губ и век), предвосхищает растушёвку контура у Леонардо. И тот же поиск изобразительных средств, противоположных изобразительным средствам религиозной неподвижности, ведёт – по достижении иллюзии – и греческого, и итальянского художника к тому, чтобы перестать видеть в искусстве только средство обширного вымысла.
Вопросы, которые Греция несла с собой, за два столетия (с VI по IV вв.) изменили её формы глубже, чем Египет и Восток изменили свои на протяжении двух тысячелетий. Подлинным мифом греческого искусства мог бы быть миф о неустанном поиске человека. Но последующие открытия, которые от «Коры Евтидикос» до Парфенона составляют для нас эллинское величие, растворились во времена великих европейских монархий в едином открытии: искусство может быть средством создания воображаемого мира, созвучного не той стороне человека, которая от Месопотамии до средневекового искусства хотела вывести его за пределы рационального познания и видеть в нём ничтожный материал сакральных зрелищ, но той его стороне, которая стремилась перестроить Вселенную по человеческим законам.
Именно тогда какой-нибудь художник эпохи готики, наверное, хотел писать как Рафаэль, но не умел.
От примитивизма до античности, от варваров до Рафаэля всё более и более насущной становилась идея прогресса в искусстве. У искусства появились свои просветители. Оно стало средством выражения не художника, но цивилизации. Можно сказать, оно стало способом выражения красоты.
Одна из самых двусмысленных в эстетике, идея красоты двусмысленна только в эстетике. Но родилась она поздно и стала, прежде всего, оправданием. Те, кто требовали от искусства быть средством выражения красоты, делали это простейшим образом: для них сфера прекрасного состояла в том, что они предпочитали в жизни. Конечно, есть разные вкусы, как есть разные краски, но людям легче приходить к согласию в отношении женской красоты, чем в отношении картин, ибо почти все они были влюблены, однако не все становились любителями живописи. Вот почему Греции без труда удалось согласовать свой вкус к монументальному искусству со вкусом к изяществу; к статуям Афины и к танагрским статуэткам; вот почему ей легко было переходить от Фидия к Праксителю. А XVIII веку, видимо, легко было совмещать своё восхищение Рафаэлем со склонностью к Буше. Воздействие академизма идёт отсюда, а не от провозглашения античного ню в качестве истины в противоположность ню готическому. Возвращённые к жизни скульптуры Буржа[110] похожи на большее число женщин, чем Афродита Сиракузская[111]; но она похожа на тех женщин, кому мужчины отдают предпочтение.
С тех пор, как возродившийся в XVI веке античный академизм, казалось, провозгласил художественной ценностью вожделение, вот уже пятьсот лет христианский мир (постепенно и не без рецидивов) избавляется от преисподней. На смену образам мира, преследуемого страхом, пришли образы чистилища; вскоре то христианство, на которое возлагалось столько надежд, обременённое столькими тревогами, оставило в Риме только обещание рая. Византийское искусство умело рисовать лишь ангелов с трубами, провозвестников Страшного суда, которые вели свою родословную от греческих побед и уподобляемых пророкам. Анджелико не мог больше писать демонов. В тот день, когда Николай Кузанский написал: «Христос – совершенный человек», одновременно с вратами ада закрылся христианский цикл; настал час рождения форм Рафаэля.
Человек переходил из Ада в Рай через Христа, в Христе; вместе с тревогой исчезала неизлечимая трансцендентность, которая питала традиционное религиозное искусство. От Шартра до Реймса, от Реймса до Ассизи, в тех местах, где под простёртыми дланями Верховного Судии, на барельефах, изображающих месяцы, внутреннюю жизнь, некогда заполненную только Богом, наводнил приход весны и жатвы, каждый художник устремился на поиски образов мира умиротворённого. А когда дьяволу оставался уже не более, чем обломок Чистилища, не превратился ли греческий урок в урок акантова листа? Именно тогда он стал системой, а «божественная пропорция», упорядочивающая элементы человеческого тела, – законом, и от его идеальных пропорций ожидалось, чтобы они определяли совокупность композиции, к тому же в согласии с движением планет…