У Мишки Гаманухина прогон «Самоубийцы», он играет Семен Семеновича, а изо рта несет пивом. Как играть, если ты пивной бочонок? Разве бочонок это Подсекальников?
Джано считает, что возможен такой Подсекальников, который собирался на тот свет, револьвер достал, но не смог пальнуть в себя и от страху надулся пивом.
Но у Эрдмана такого нет.
– Не писал он это, – спорит Беломор, – даже близко ничего, ясно вам, поросята коломенские?
Так что, если Гамаюн попадется на глаза главрежу Дружнино́й – а это уже будет не в первый раз, первый раз было, когда он хотел сыграть пьяного Хлестакова! – его выгонят.
Дружнина́ – женщина незамужняя, сугубо разведенная, зовут Алла Егоровна, не пьющая из-за печени, – она унюхает. Не выгонит, но временно отстранит, да еще перед гастролями, что для Миши не легче.
Гаманухин не первый, на кого Дружнина положила глаз.
И это не означало повышение актерской ставки и поблажки. Наоборот, на репетициях сущий ужас и нервотрепка.
Прежде Гаманухина в «Московском глобусе» служил Дима Заяц, на которого Дружнина обрушила женское чувство. А у Зайца в Минске жена в мюзик-холле да четверо по лавкам. Зазвала его домой на Каретный, до утра провозились, не вышло. И где теперь Заяц-то? Пробовался на других подмостках с ролями второго плана. Дружнина позвонила кому надо, что сказала, неизвестно, но Заяц исчез.
Актеры привыкли, что она не выходит на сцену во время репетиций. Сидит в полутемном зале под настольной лампой, текст листает и оттуда покрикивает. Но как только утвердили Гаманухина на роль Подсекальникова, стала топать к сцене.
Она подымалась, тихо матерясь и перебирая артритными ногами, обнимала Гаманухина за плечи, как Крупская пионера, и держала речь.
Что такое Семен Семенович, каково в данной сцене Семену Семеновичу, в чем гротеск, философия и даже придурь этой славной роли. А вот почему Гаманухин не играет, а бормочет слова, как на читке?
Персонал замирает. Музыканты уходят курить.
– На сегодня всё. Гаманухин, простите, но из вас такой же Подсекальников, как из меня княгиня Морозова!
Но предлагает повторить сцену еще раз и еще.
А у двери гримерной склоняет к Мише буйную голову в овечьих кудрях, жарко дышит, шепчет нетерпеливо:
– Вечером что делаешь? Приходи ко мне на Каретный! Давай утку зажарим, что ли? Придешь, Миша?
И жарят.
Гаманухин без понятия, как жарить. Но Джано его научил.
Джано сказал, что цельную утку, если запечь, то сумей еще ее на столе эффектно разделать ножницами, чтобы не выскальзывала. Не проще ли сырую? На шесть кусков расчленил пернатую, посоли, поперчи, не жалей кориандра, на противень ее, обложи размоченным черносливом с потрохами – и в духовку. Можно с кислым яблоком. Перед такой румяной вещью не только Дружнина, но сама королева Англии дрогнет и быстренько произведет Гамаюна в рыцари.
Сначала наслаждение утятей, водка, водка, за здоровье, за театр, а уж потом – охи да ахи среди кружев, седьмой пот, обещанья к утру, что сделает Гамаюна ведущим, лучшие роли отдаст и никому не позволит пикнуть.
Огонь-баба!
Потому что она, Дружнина, и есть театр «Московский глобус!».
Но однажды Гамаюн не сдержал слова, загулял, а на прогоне возник похмельным и трясущимся, как бобик.
Мишкина карьера могла закончиться в одночасье.
Так что у Белорусской Джано разворачивает пакетик из фольги, там мускатный орех, зерна кофе:
– Пожуй, брат!
Гамаюн жует обреченно, брови домиком, глаза, как у волка.
Он скорбно так жует эту горечь, глядя на корзину гвоздик у ног продавщицы.
Ноги полноватые, в дешевых чулках, сидят в полусапожках, которыми она стукает друг о друга нервно. И тоже смотрит на Мишку, улыбается: может, узнала? Да, видела на сцене. Поэтому нате-ка вам, господин актер, красную гвоздику бесплатно. У нее стебель сломан, все равно не продать.
Очень кстати сунуть Дружниной в качестве отмазки.
Только мы, трое его друзей, понимаем, что он уже въехал в образ.
Он еще на Белорусской, возле метро, но уже раздавлен жизнью двадцатых годов, он уже несчастен. И в первом акте ему придется попрекать жену ливерной колбасой.
– Пошел я, – говорит Гамаюн.
– Ну, иди, Мишка, удачи!
– Вадим, ты со мной?
– Я с Миленой договорился, повидаюсь с сыном. А вы с Джано продолжите? Его же Марико убьет.
– Э-э, слушай, что говоришь, брат! Пусть еще Марико найдет меня, тогда и убивает!
Москва как кошка. Если ее часто дразнить, может так куснуть, что потом долго болит, и нюхаешь запах йода из-под бинта. А бывает, стелется, трется о ноги, дает понять – хоть вы придурки и пьяницы, да всё ж свои. А с чужими вмиг бы разобралась.
Она чует в нас своих, потому что дала нашим отцам нас зачать. Кому в отпуске, кому – после, когда уже отодрали светомаскировку.
Москва распахнула для наших матерей Грауэрмана, где мы появились на свет. Один Джано – на берегу моря, под шелестенье пальм.
Москва терпела самокаты, на которых мы грохотали по дворам.
Лечила окна от рогаток.
Прощала, когда мы ломали сирень, таскали букеты матери, потом девчонкам.
Она не запирала подъезды. И если опаздывали на последнее метро, пускала, давала погреть пальцы о батарею, погладить бездомную собачонку, прикорнуть с нею до утра.
Она стала жестче, когда резанули по живому Зарядью. По старым кварталам Арбата. Разворотили Дорогомилово.
И пока мы с Джано бредем по Страстному к Чистым прудам. А быстро не получается, у Джано травма ноги с детства.
Да, так вот, пока мы бредем, Москва не опрокидывает на нас небеса потоками. А только орошает лица бисером. Как, наверное, в Лондоне, где мы еще не бывали, а только читали у Диккенса Чарльза.
Москва стелет по асфальту туман, как ковровую дорожку в купейном вагоне.
Молочно-серые полосы ползут вдоль тротуаров, а под фонарями делаются соломенно-желтыми.
Джано бы их написал, если б за такие картины платили. Понемножку, бывает, и платят, но на выручку не прожить.
Лучшее у него растеряно, погибло в Битце под бульдозерами. Да только ли у него? Остальное сгорит под минами на войне. Вместо дома родителей будут развалины, вместо мастерской – воронка с ржавой водой.
С одной скамейки на другую – беспечно, бесстрашно, лукаво.
От фонарей желтый свет, с неба пыль дождя, под фонарями круглые пятна.
– Я почитаю тебе Шаламова.
– Нет, Игореша! Давай еще по глотку?
– Да, да!.. А потом ты Табидзе прочтешь.
– Я бы лучше Александра Казбеги, по-грузински, но ты услышишь. Бухло осталось? Давай по бульку… Так, стоп! Я сказал, по бульку, брат, а не по полбутылки!
После второго портвейна Джано признается, что его тоже обещали уволить. По его эскизу отлили из бронзы Ленина, а кепка похожа на открывашку. Но при чем тут скульптор, если у мыслителя такая голова? Разорвут договор, заплатят ерунду.
А Марико в долгах.
Марико не просто в долгах, а в карточных. Уходя на игру, клянется, что отыграется, ей Джуна предсказала.
Она заводится за столом. И так радуется даже пустяшной комбинации, что всё видно на лице. Плохо для покера.
Марико играет с опасными людьми – директором продмага, ювелиром и вором в законе. Почти под крышей высотки на Котельниках.
Она возвращается подавленная, с отрешенным лицом и пустыми глазами. Ее даже не надо спрашивать, как дела, и так ясно: продулась. И каждое утро Джано утешает жену. Наливает из заначки Johnnie Walker, красный лейбл. И каждое утро она ему говорит:
– Ну, сука я, сука! Прости, зря тебя не послушала! К этим козлам больше ни на шаг! – А вечером снова: – Ненаглядный, милый, любимый! Дай хоть пару сотенных в последний раз! В самый распоследний! Очень тебя прошу!
У Джано Беридзе водятся деньги, потому что ему платят за монументальное искусство. Но он месяцами не слышит от жены ничего, кроме «дай денег».
– А не позвонить ли Беломору?
– Других идей нет, Мольер? Вадик с женой разводится.
– Радость какая! Поехали! А то они драться начнут!
В будке телефона девушка с футляром скрипки. Кричит в трубку:
– Ты же обещал!.. Можно в Гольяново у подруги… Может, на Бауманской, у выхода? Где «Союзпечать»… метро еще ходит… Ну и вали на фиг, козел!
Бухается на скамейку, в слезы.
– Как вас зовут?
– Серафима. Короче, Сима. – Хлюп-хлюп! – Ыгы! Вам это, мальчики, может показаться странным. И не модным даже.
– Ну, почему, – возражает Джано, пытаясь закурить. – Типа, и шестикрылый серафим на перепутье мне, это самое, явился. Правильно, Игорь?
– Ну да. Хотя у Пушкина серафим шестикрылый, но вообще-то он двукрылый. Есть такой чин среди ангелов.
– А что вы тут мокнете, как гуси, джентльмены?
– Автомат двушку сожрал.
– У меня тоже первую сожрал. Поэтому я, знаете, что делаю? Я наменяю в метро несколько штук, на всякий случай, и хожу.
Утерла слезы, уже не плачет.
– Серафима шестикрылая, сыграй нам что-нибудь!
– Прямо здесь?
– Конечно, что хочешь!
– Ой, не знаю даже! Ладно, кусочек из Брамса.
Вынимает скрипку, дотрагивается до струн смычком – даже Москва замирает, стихает капель из водостока.
Выпиваем по глотку.
– Поехали с нами, – говорит Беридзе.
– Да вы что? Куда? Меня из общежития выгонят!
Милена уходит от Беломора. Она бродит по квартире, собирает чемодан, бросает туда одежду, как в плохом индийском кино. Вадим сзади, пытается вставить хоть слово, но куда там. Она говорит без цезур и знаков препинания.
– …меня мама давно предупреждала что от такого мудака ничего хорошего не жди ну и что я только жду Вадик когда ты припрешься откуда-нибудь среди ночи бухой как верблюд после шнапса и думаешь мне не противно что у тебя Вадик то спички с телефонами девиц то платок кружевной то презерватив б-р-р-р ты падаешь на дно жизни Вадим и когда ты вдруг надеваешь свитер который ненавидишь а у тебя на шее засосы я не знаю как мне с этим жить отвечай подлый засранец!
Беломор ходит за ней по пятам с бутылкой пива, едва успевая вставлять в поток сознания реплики, как вехи:
– А собаку куда? Ты об этом подумала?
– Собака едет к маме Жанне! Дакота, ко мне!
– Нет, ко мне! Дакота, скажи, кого ты больше любишь?
Пожилая собака сопит тяжело, переводит влажные глаза с Милены на Беломора.
– Пишущую машинку тоже заберешь?
– Оставляю тебе на память, говнюк! А «Историки Рима» мои! Так что читай свои «Былое и думы», набирайся ума, ешкин кот!
Именно в этот момент появляемся мы: то есть я, Джуно и случайная Сима со своей скрипкой.
– Вадим, – кричит Милена, – это ты на прощанье мне подстроил? Невыносимо!
– Это не я, это Мольер!
– Игорь, ты? Пьяные рожи! Из-за вас, алкаши проклятые, даже не разведешься по-человечески. А что это за балерина, мать вашу?
– Извините, я не балерина, я музыкант, меня Серафимой зовут.
– Ага, ага…
– Милена, прекрати, мы христиане, мы обязаны! Гость в доме – мир в доме.
– О! Тоже мне чукча нашелся! У нас скоро будет МУР в доме. Ты гостей назвал, а еду купил? У нас в холодильнике дубль пусто!
– Не надо лгать, дорогая! А сырки?
– Я тебе больше не дорогая, а сырки собака съела!
– Собака?..
– Собака.
– А вот я позавчера две котлеты принесла из кулинарии! И где они? Одна – морковная, от язвы, думала, тебе на утро…
– А я думал, тоже Дакоте… Ладно, шестикрылая, снимай куртон, будешь помогать. У нас праздник развода.
Серафима чистит картошку, жалуясь Милене на жениха:
– Я ему говорю: Егорий, если ты сомневаешься, давай вместе к врачу сходим. У меня-то пока ничего!
Милена жарит котлеты. Вокруг вертится собака.
– Как я тебя понимаю!
– И не говори, сестра! Дакота, я тебя кормила!
Собака воет:
– У-у-у! Вэ-о-о-о-о!
– Вон, иди к Беломору! Пошла вон!.. А давай, пока они не видят, по рюмашке?.. Дакота, куда колбасу-то схватила? Уши оборву!
– Все-таки мужики – полные уроды, да?!
– А то! Бум! Ой!.. Закуси хоть яблочком!
Милена выходит в комнату, руки в боки:
– Вадик, кого-то еще ждем?
– Мишка обещал заехать после спектакля.
– Охренеть!
– Джано, братишка, присмотри за этой психопаткой, чтобы она не свинтила. А то кому посуду мыть?
– Пошел к черту, Беломор! Я уже не твоя психопатка!
– А чья, чья?! Вот ответь мне, что ты имеешь в виду!
– Тс-с-с! Ребята, тише вы! Полпервого ночи! Соседей разбудите! Мы с Игорем пойдем Мишку из театра встретим. И еще одну достанем, я знаю где.
Беломор служил репортером в газете, а Мила на «Мосфильме», и мы собирались каждую субботу. Тогда я изобрел блюдо «Пельменная лазанья». Короче, этот ком из начинки и теста я разрезал на коржи, перекладывал сыром, похожим на замазку для окон, и зажаривал в духовке. Неплохо шло под винцо!
Я тогда работал помощником печатника в типографии. Катал рулоны килограмм под триста. Печатник, семейный козлодой из Мневников, заправлял бумажную ленту в ротационную машину, выпивал чекушку и спал в раздевалке. Я вместо него фрезеровал печатные формы из какого-то сплава с цинком. Однажды зевнул, поздно схватился за рычаг противовеса, и мне фрезой чуть не отрезало четыре пальца. Вовремя увернулся, но фреза все же вошла в ладонь.
Выписываюсь из больницы, у Беломора новость: едет на войну, пробил командировку от газеты. Главный редактор не разрешил, Вадик поперся к маршалу Ахромееву, упал в ноги: Сергей Федорович, разрешите в район боевых действий!
Мы его отговаривали: мог вернуться в гробу. Но вернулся со свинцом в жопе.
Беломор ездил на рейды с разведчиками, писал репортажи в газету. Они прославили его на всю страну. Однажды ехал на броне, снимал видео, повстанцы засадили ему пулю. Выстрелили из винтовки времен Бурской войны, но пулей такого калибра, что Беломор удивлялся, как ему еще не оторвало яйца.
Мы об этом знали, но он не написал жене о ранении, застрял в госпитале, подхватил там дикий менингит, а менингит дал осложнение на кровь.
Война крепко ломанула его. В Москве вместо книги о войне он люто запил, а после запоя, русской бани и молитв засел за пьесу.
Милена родила сына.
А теперь вот она уходит к родителям. Насовсем.
Именно в эту странную ночь.
В которой туман сменил дождь, а потом воду прихватило морозцем, и случился гололед.
В которой уже были Чистые пруды, бухло «Молдавское крепкое» и стихи, которые читал Джано Беридзе по-грузински.
И туман, и дождь, и лед, и шестикрылая Серафима, которую бросил помощник машиниста метро Егорий, и скрипичная соната Моцарта, и фонари.
Горят свечи, Милена на диване под пледом. В ногах собака. В изголовье чемодан. Она осталась до утра.
Вадик читает нам свою пьесу «Капкан». Вокруг него разбросаны читаные листы пьесы. Джано слушает, прислонясь к тахте, на которой ворочается Милена. Изредка она открывает заспанные глаза и в паузах произносит:
– Бред, бред, бред!
Мы с Гамаюном сидим на ковре, зажав в лапах рюмки.
Занавес!
Джано наполняет стаканы.
– Пьеса гениальная! Вадик гениальный! За Беломора!
– Да, супер, – говорит Гамаюн. – Вадик, я покажу эту вещь в «Московском глобусе»! Сыроедова я сам бы сыграл. Но можно позвать Борисова!
– Думаешь, он не откажется? А Василису может сыграть Цареградская.
– Цареградская на съемках в Ростове.
– Ладно, за нас всех! Вадик, дай я тебя поцелую! – Чмок! – Ух, дорогой!
– Да, Вадька, у тебя там все видно, как в кино! Поехали, чин-чин!
– Мольер, ты не мог бы отодвинуться от Серафимы? И убери лапу с ее коленки!
– Это разве твоя девушка, Гамаюн? Твоя? Я тебя спрашиваю! Шестикрылая, скажи ему, чья ты девушка.
– Прекратите, мальчики, иначе я уйду! Мне у вас нравится, но я уйду! Можно я сяду возле тебя, Милена?
– Перестаньте, черти! До дна!.. И ни капли врагу!.. Курить охота!
Милена приподнимается с дивана: я вам, кошкин бантик, покурю! Здесь ребенок спит!
– Мила, но Ежик у мамы!
– Ну и что? Ты, Беломор, козлина, алкаш ненасытный, на нас с ребенком давно забил! Тебе наплевать?
– Мила, прекрати!
– А ну-ка, вон отсюда, пошли на кухню! Все, все! Пока я вас дальше не послала!
Кухня едва вмещает нас.
Форточка открыта, за ней идет снег. Хлопья крупные, кружатся медленно.
Я раньше думал, что такой снег бывает на открытках с видом Кремля. Или у Андерсена. Улочка, крыши, Санта-Клаус, девочка греет ладони спичками, в окнах елки, господа кушают гуся, фаршированного фуа-гра с каперсами, кислым яблоком и тмином. А девочке не дают.
Форточка узкая, и мы по очереди вытягиваем шеи, чтобы выдохнуть дым после затяжки.
Все знают правду, министерство культуры не даст поставить спектакль об одиночестве солдата, который вернулся с востока. А война не отпускает солдата ни днем, ни ночью. Ведет к развалу жизни. Он пьет, от него уходит жена. Война ведет к самоубийству, но потом его спасает новая любовь.
«Капкан» не берет ставить ни один театр.
И когда Вадик мечтает, что когда-нибудь пьесу запустят на всех подмостках страны, что он разбогатеет, добьется, чтобы Милена прекратила смотреть на него как на пьяного ублюдка, – мы улыбаемся, поддакиваем, киваем. А что делать?
– Я, – говорит Беломор, – в доску разобьюсь ради сына. – Он еще не знает, что сын не от него.
Полумрак висит в передней вместе с шубой Милены и нашими пальтецами из фальшивого сукна.
– Так, значит, остаемся по углам до первой электрички? Чайку?
– Чаю? Какого чаю? Мне бы еще глоточек, – говорит Гамаюн.
Беломор неуемен:
– И все-таки как вам текст, мужики? Да или нет? Говорите честно, гады! Джано? А тебе, Мольер? Гамаюн?
– Кончай ты рефлексировать, Вадик! Всем нравится! Я бы это сыграл!
Милена теряет терпение:
– Это невозможно! Невыносимо! Вы дадите поспать женщине, ублюдки, мать вашу?
Мы уляжемся, когда совсем рассветет и дворник начнет скрести лопатой.
Мы уснем, когда среди синей мглы возникнут фигуры женщин в нелепых беретах, с толстыми ногами в меховых сапожках. Очертания мужиков во всем черном и ушанках набекрень – будто они идут не на работу, а прямиком в ад, и в аду как раз такой дресс-код.
Когда утренний мильтон прошуршит на своем уазике в сторону станции и рынка – ловить лимиту без прописки, алкашей с орденами и без, торговок квашеной капустой и хрумкими чесночными огурцами.
А еще позже, когда совсем рассветет, Гамаюну приснится Голливуд, мне – отдельная квартира, Беломору – премьера, а Джано – выставка в Париже… Когда откроются пивные, принимая дрожащих от холода похмельных мужиков…
В этот час жена репортера Вадика Беланского поднимется с дивана, заберет Дакоту, шестикрылую Серафиму со скрипкой и навсегда уйдет из квартиры Беломора.
Пока соседка варит наркомовские рожки, можно перекинуться парой слов.
Общение способно растопить сердце праматери. И, может быть, она не станет снова попрекать меня то уборкой коридора, то бумагой для туалета. Или будто я стырил ершик для унитаза, чтобы мыть бутылки.
И я начинаю светскую беседу в том духе, что, не правда ли, тетушка Алтынкуль, гречка лучше серых макарон, рожек или ракушек? Гречку можно прожарить на сковороде, а потом сварить. Так моя мама делала.
Глаза соседки – голубая Азия с морщинками возле глаз. Будто какие-то речушки хотели впасть в большую реку, но передумали, не впали и пересохли. Последний раз речушки были полноводными, когда зарезали ее мужа и семья переехала в Москву, к обрусевшей родне.
Праматерь смотрит хмуро.
– Х-р-р, гречка! Конечно, лучше, когда крупы есть. Нынче с крупами плохо. Беда с крупами. Я бы сказала, полный трындец с крупами! Интересно, куда смотрят Всевышний и Мухаммед, пророк его?
Тетушка Алтынкуль не называет меня Игорем. Что Игорь, что Коган – режет ей слух. Прозвище Мольер ей тоже не по душе.
Она долго думала. Но как-то раз пожевала травку – мерзость, похожую на болотную ряску, – выплюнула ее в ведро, как корова, и заявила, что будет называть меня Гарифолла. Что значит «покровитель».
Гарифолла?! Да, а что? Ей проще. А для такого типа, как я, даже чересчур благородно.
После прихода от наса – «ряски» – тетушка чихнула и расхохоталась так буйно, что чуть не выронила кастрюлю. Глаза ее разъехались в разные стороны, как у жены Чингисхана перед военными трофеями.
Она показывала на меня кривым пальцем и сотрясалась от смеха.
Ее ноздри подергивались, а живот под фартуком подрагивал в такт.
Гарифолла! Чего не потерпишь, чтобы к тебе не лезли с уборкой кухни, коридора и гальюна! Пусть зовет Гарифоллой. Может, даже сексуально, если Гешка с этим согласится.
В одной комнате тетушка прописана, другую они снимают. И хозяева берут деньги за всё. Не только за метраж и за лифт. Но и за ангелов под балконом. И за березку из-под плиты. И за вид из окна, в котором маячит тополь.
Из-за проклятого тополя Алтынкуль чихает, а у старшего сына Мустафы слезятся глаза. У него слезятся и от амброзии, когда цветет. Но в Москве нет никакой амброзии, только в Ботаническом саду. Слава Аллаху! Еще от котов тоже слезятся.
– Так что не вздумай завести кота, Гарифолла! Ять-те заведу! Подам в суд!
– Да я и не думал, тетушка Алтынкуль.
– Смотри мне, шайтан!
Однажды – тоже после наса – она зажмурилась и в полной прострации произнесла вещие слова:
– Когда-нибудь Москва будет столицей мусульман.
Булькают рожки, они едва видны в кастрюле из-за грязно-желтой пены. Такую пену я видел в море возле нефтяных терминалов в Туапсе. Пар поднимается к желтому потолку.
Старуха закуривает.
– Мне, Гарифолла, все равно. Лично ты мне до лампочки. И брату наплевать на тебя, и невестке, и детям. Мы такие. И ты смирись, сынок. Раз к тебе так относятся, значит, этого захотел Аллах. А мы-то при чем?
Аллах иной раз казался мне добрым стариком, похожим на загримированного Леонова. Или на Смоктуновского, с его таким таинственным и огненным прищуром, когда он играл короля Лира.
Аллах должен быть, по идее, в расшитом золотом халате, золотых же чувяках, с тюбетейкой в изумрудах и в топазах.
Но не на осле.
Любой мусульманин вам растолкует, что это Пророк ездил на осле, осла звали Уфейром. И это хорошо. Потому что лошади во всех религиях напоминают о войне. А ослы, с их овальными мордами, мудрыми глазами и хвостами, похожими на кисти, взывают о мире. Они, в общем-то, до войны просто не добегут.
Еще я думаю, что Аллах живет между вершинами, куда заходит солнце, всем обещает только хорошее и дает в долг без процентов. Не то что Сбербанк. Он в тысячу раз лучше Сбербанка!
Если когда-нибудь Аллах, которого так часто вспоминает Алтынкуль, прибудет на Арбат, то, скорее всего, со стороны Смоленки. Это логично. Аллах может приехать сначала на Киевский вокзал в спецвагоне под охраной всадников в синих чалмах. А на метро до Арбата одна остановка.
Или так доскачут.
Аллах стукнет посохом по нашему линолеуму поверх заплеванного пролетариатом паркета. И обратится к матушке Алтынкуль на древнеарабском:
– Все, мне надоело! Москва надоела, тень Чингисхана надоела, вся эта ваша высокомерная азиатчина, ваша неопрятность в дому и мыслях! И кончайте, ничтожная раба Алтынкуль, дребендеть, будто мести дворы суждено лишь иноверцам!