bannerbannerbanner
Гардеробщик. Московский дискурс

Анатолий Эммануилович Головков
Гардеробщик. Московский дискурс

Полная версия

В мире нет ни одного человека, говорящего на моем языке;

или короче: ни одного человека, говорящего;

или еще короче: ни одного человека.

(Владимир Набоков. «Приглашение на казнь»)

«Тебя обидели, тебя сравняли с говном. Поди, Веничка,

и напейся. Встань и поди напейся, как сука». Так говорило

мое прекрасное сердце.

(Венедикт Ерофеев. «Москва – Петушки»)

Служил он в гардеробе издательства «Гослит»

и был в литературе изрядно знаменит.

(Евгений Рейн. «Монастырь»)

Часть первая

Бражники

Глава1.

Меня зовут неважно как, ей-богу, люди, сам иногда путаюсь.

В школе прозвали Мольером: писал сценки для драмкружка, потом бросил. А все равно приклеилось, и пошло-поехало: и армия, и филфак, и служба – перекатывалось, как леденец во рту.

Я сижу на гранитном постаменте, задницу сводит от холода. Над головой юный Пушкин, моложе меня, держит под локоток бронзовую Наталью Николаевну. Они смотрят на дом, который когда-то арендовали и были счастливы. Точнее, на конюшню, дом правее.

А я смотрю на окна нашей квартиры: вот мое окно, балкончик, рядом окно соседки Тортиллы. Там всё теперь по-другому: стеклопакеты и прочее. Но березка из балкона всё еще торчит. Что с ней только не делали! Рубили, посыпали дустом, мочились на нее, нахлебавшись пива, на спор наряжали вместо елки.

Она выжила.

В мае Москва становится прибранной. При любых градоначальниках. Всё, что набросали за зиму в снег, убирают, чистят каналы и Яузу. В мае находили тех, кто без вести пропал зимой.

Один из них, может быть, я?

Ладно, ну, не я. Он. И вот он: лежит, голубчик, на тротуаре. Куча служивых гадает, сравнивает, ищет мотивы.

Какие там мотивы? Выскочил голубчик за сигаретами или за выпивкой, которые заканчивались непредсказуемо. И вдруг пробило: а за каким хреном мне жизнь такая? Куда я бегу? Кто загнал меня в эту карусель: метро, служба, рюмочная, квартира, жадная до денег жена и бывшая любовница – шторы в павлинах и на торшере красная шаль?

Придут к тебе на именины или ты – на чьи-нибудь. И снова кислый оливье, бурое вино, все эти «не будите ребенка», «закройте форточку», «где пипетка?», «наденьте тапочки», «премию зажали».

На лице осень, складки у рта, круги под глазами. А по паспорту, милый брат, годы твоей жизни в этой навязанной кем-то нише, которую превратили в нужник.

Голубчик понимает, что ему больше незачем и некуда идти. Он садится на скамейку, отпивает из бутылки, за которой его послали. Закуривает – и отблески спички гуляют по скулам и волчьим зрачкам…

А дальше? Кто заплачет в оливах, среди камней и травы?

Кто тебя вспомнит на берегу, тупо глядя, как волны качают жестянки от колы, разовые стаканчики и окурки? Или помянет на боевом посту с карабином за плечами, грея пальцы в карманах о собственные яйца?

Кто заплачет по тебе?

И кто заплачет по себе в этой Москве, которая то замерзает, то оттаивает?

Как засыпаем и мы сами в детских слезах. И медленно падаем в Обводный канал…

У меня есть минут пять на бутерброд с пивом, потом бежать на работу. Куда? Ой, секрет!

А пока я сижу на улице Арбат. И всё смотрю, смотрю, будто окаменев, смотрю на бывшее свое окно.

Там я снова держу за ноги голую Гешку, как много лет назад. А она, раскрыв створки, орет на весь Арбат:

– Эй, просыпайтесь, ублюдки, у меня новость! Я Мольера люблю! Мольер, а ты меня любишь? Давай, высунись тоже, покажи им кой-чего!

В таких случаях запасник Касатонов выходил на балкон в одних труселях, чесал затылок.

Полковник тоже любил Мольера в начале мая. Он ему иногда пиво выставлял. Но теперь полковник просил, чтобы Гешка заткнулась, иначе позвонит ментам. И ушлют ее за сто первый километр. Где таким самое место. Они перед Олимпиадой нашу Родину на весь мир позорили. Из-за них нам бывало даже перед неграми неудобно! И вообще, кому нужны шалавы?

Гешка казала полковнику хищный язычок и хлопала себя по ягодице: обломись, мужик, я солдатам нравлюсь!

Да уж, меня зовут неважно как, вблизи и вдали, во все времена, аминь.

И где вы меня видели, тоже неважно. И как обо мне помните. Потом разберемся. Кому нужен такой персонаж – с проседью в кудрях, сатир в клубном пиджаке с золотыми пуговицами?

Не помните? И не надо.

Только не лезьте с расспросами, не попрекайте залысинами. Не тыкайте пальцем в грудь, не говорите, каким я мог бы быть красавцем, если б не курево и выпивка.

Какой там телевизор мог меня прославить.

Какие уроды могли бы меня раскрутить.

На каких Гавайях я мог бы валяться.

И какие у меня могли быть отличные планы.

Про каких маньяков пытался бы я продавать истории. Про каких драконов, и упырей, да их волшебные мечи. Про каких демонов, принцесс с декольте и карликов с длинным членом.

А может, жаль, что не сочинил и не продал? Тогда, наверное, не позволил бы себе так глупо упустить комнату родителей на Арбате.

Глава 2.

Я любил свет арбатских дворов, особенно у Смоленки; он там желтоватый, кремовый; слышно каждое слово из окон, звуки клавиш. Их вечное: «не выучил этюд», «скажу матери», «не пойдешь в кино». Эти разговорцы насчет рыбы для кошки, справочной по аптекам. И нужен инсулин, и нужны кислородные подушки, шприцы; позвони маме, предупреди папу, сходи к дедушке.

Зажмурься, чувак, – в других временах, в ином лохматом году с челкой и пробором, ты всё еще стоишь, прижавшись спиной к тополю, – кто их только здесь насажал, какое дурачье: летом, получается, у всех рыльце в пуху.

Тогда у тебя в портфеле водилось болгарское сухое, вечно без штопора. Ломался, не выдерживал испытаний. Ну и лупишь ладонью по дну бутылки, рискуя порезаться, а когда пробка высунется, можно ее ухватить зубами.

На Смоленке ты выпиваешь полбутылки большими глотками, задыхаясь и охая. Оскомина, язык щекочет, будто наелся терновых ягод от терновника самого Иисуса.

Теплая волна охватывает поясницу, в голове поселяется бесстрашие. И свет из подворотни уже не просто желтый. Из-за него меняется пространство. Выйдешь из дому и не узнаешь ничего. Где булочная и овощной? Где милиционер на углу, девочка с куклой у аптеки?

И еще продавщицы мороженого.

Где театральные старухи с артритными ногами?

Где киоскер дядя Миша Перельман, который всегда оставлял тебе «Советский спорт»? Будто бы он уже уехал и умер от осколков в Газе.

Эй, ну, в конце концов! Где вы все, мать же моя женщина?! Не надо уж так сразу бросать меня одного!

Они молчат, как в музее восковых фигур, и только Маруся, сторож мусорки, шевелит хвостом и ушами, глядит в глаза. Будто желает спросить: ну что, Мольер, страшно? А чего ты удивляешься? Кто пил, бранился и скандалил? Кто орал на прохожих, что они никчемные людишки и пусть катятся? Вот они и укатились. Только я, собака, осталась. Но ты, козлина, и про меня забыл. Всё профукал. А теперь тут, может быть, вообще не Арбат, и не Москва, и не Земля, а Марс.

Ты приглядись. В арбатских переулках воробьи препираются с голубями, а голуби с воронами, и все считают себя местными.

Вороны, думаем мы с собакой, расплодились в Ваганьково и оттуда уж примахали на Арбат.

Ах, Арбат, мой Арбат, сколько же у тебя тут ворон!

Жесть и тьма.

Но главное – не увлекаться. Не дать пронюхать крылатым тварям, что понимаешь их тексты. И пусть себе топчутся на крышке канализации, потому что иначе примутся за тебя.

На Ваганьково их завез птенцами начальник кладбища Корзон.

Но когда миновала очумелая радость, что стало меньше крыс, вороны принялись гадить на всё: на спины людей, на гробы, на инвентарь, на траурные грузовики и автобусы. Персонал замучился отдирать помет от значительных могил.

Корзон попрекал землекопов: жалуетесь на больную спину, отлыниваете от работы, а сами, вон, кушаете водку, как мамонты. Старый Давид попрекал их, сколько мог, пока сам не помер.

Правда, это было тоже давно?

Давненько, да, но в таких делах важнее славное наследие!

Если с портвейном и сырком плавленым «Дружба» пройти между оград, поверх покойников, вороны тебя приметят. А твой сырок в кармане унюхают не хуже собак. Чтобы они не нагадили на голову, можно показать птицам кукиш. Или гаркнуть, чтоб охватила оторопь: «Эй, вы, драные вонючки, пошли вон!».

Может быть, запросят разрешения на взлет.

– А что ты здесь забыл, Мольер?

– Как это, барышни вороны? Сбрендили? Имею же я право знать, что у меня будет за могила, когда ласты склеятся?

– Стоп! Только не говори, что писатель.

– Я и не говорю, ёшка-матрешка. Я нынче при писателях гардеробщиком! Да еще фырс-мурс, неустанный потребитель портвейна с сырком.

– Охо-хо! – разбушуются вороны. – То есть тьфу, мать твою! Кар-кар! Нам сверху видно всё, ты так и знай, Мольер! Писателей хватает. Но иной год хоронили одних философов. Поверишь ли? Будто сговорились. Весь год одни философы лежали в разноцветных гробах.

До этого мора для философов успели выпустить брошюру о новых обрядах трудового народа. Там есть типовая могила усопшего мыслителя: изгородь, куст сирени – 1 штука, (либо акации – 1 штука), камень из бетона марки 200, надпись: такой-то.

Глава 3.

А в коммуналку добрые соседи, видать, уже вернулись с работы, помолились Аллаху и захотели ужинать.

Значит, с полвосьмого до полдевятого на кухню не пробьешься. Плита занята. Почти на всех конфорках у господ дворников шипят сковороды и булькает казан. И пока тетушка-дворничиха не закончит с пловом, не перемоет посуду, лучше не соваться. К тому же запах, как на задворках чайханы.

Поэтому торопиться некуда. Портфель с оторванной ручкой под мышку – и в гастроном!

А вот и винный отдел, привет, родимый!

 

Придешь с гитаренкой под закрытие, споешь Зое про клен ты мой опавший, всплакнет, получишь бутылку в долг.

К женщинам, вообще, стоит иногда прислушиваться. А к женщинам из винных отделов – бесспорно! У них чуйка покрепче, чем у бывшей колли Маруси. И после открытия магазина тебе нежно советуют:

– Игорь, тебе же одной бывает мало? Не мучай себя, сынок, возьми две, чтобы не бегать.

– Почему, Зоя Игнатьевна?

– Ну, смешной! По кочану, извини. Полшестого пойдут мидовцы. Они тебе не ровня, им коньяк подавай, кубинский ром. Но еще до этого завалят студенты! И что я должна делать? Держать твое бухло под прилавком? А если проверка? Есть в плетенках по полтора литра, тебе одному не одолеть. И у тебя не хватает полтинника. Поэтому ни «Рубина», ни «Поморки». Кушай портвейн.

– Суров батька бывает в похмелье.

– Но не учи мамку рожать. Твой полтинник в «Елисее» никого бы не разжалобил. А я уступлю. По знакомству. И оттого, что кудряв. И что не красишься, как педик.

У портвейна «Кавказ» пробка из полиэтилена, гнется, как первые советские капроновые расчески. Надрезаешь ножом, а потом – хвать зубами, и готово.

Капроновые расчески порадовали нашего человека в начале шестидесятых, после реформы денег. Они возникли в галантерее заодно с металлическими кошельками на пружинках для монет.

Всю мелочь продавщице счастья из карманов выгреб. Даже двушки для автомата. Поэтому на закуску ноль целых хрен десятых рубля.

Зоя вздыхает, несет пряного «Бородинского», хвосты колбасные с веревочкой на конце. Никто хвосты не берет, а ведь там еще на пару пальцев закуси.

Вот почему мы с собакой родня: именно из-за колбасных хвостов с веревочками.

– По гроб жизни, Зой Игнатьевна! Скока с меня?

– Ладно, вали, Игорек, только много не пей, а обрезки дарю. Считай, от щедрот нашего гастронома.

По-хорошему, надо бы с Зоинькой переспать. Да-да-да!

Мольер давно смотрит на эти мятежные груди, на завиток у шеи под белой шапочкой, на круглый – у Зоиньки он, как у Афродиты, – живот. А бедра? На такие бедра можно пятками вставать, с таких бедер можно отталкиваться нырять в греховные воды бассейна «Москва».

А получается, ты, Мольер, неблагодарная свинья.

Притом свинья, готовая доверчивой женщине солгать, будто не уверен, что получится. А виноват вовсе не ты и не уролог Каганович с улицы Кирова, у которого заведены карточки на всех центровых проституток. А винная промышленность Кавказа, а также братской Болгарии.

Именно поэтому Болгария не бывает не братской.

Стыдись, сукин сын! Без любви ты не хочешь? Но звала ведь тебя Зоенька не раз! Намекала придурку: дочка у бабушки, муж в Смоленске. Холодильник скоро треснет от окорока и горошка. А еще на балконе банки всяческие. Лечо там всякие, сосиски в желе венгерские. Говорит, наготовишь себе одна. А как выйдешь на балкон, глянешь на все это долбаное Беляево. На серый лес. И такая тоска берет, едрена лисица!

Взаимообразно она тебя, Мольер, накормила бы и напоила так, что неделю в животе урчало и булькало. Сама отвела в ванную, намылила бы холку и срамные места, потерла спину благодарно. Потом укрыла бы немалым бюстом твою солдатскую грудь.

А так тебе приходится прятать от нее глаза и лгать. Прятать и лгать.

Так что, если оставить в покое колбасные обрезки, возможное счастье проплывает мимо тебя, раздолбай ты эдакий и амбициозный драндулет.

Глава 4.

Наше вам с кисточкой, мать Москва-река!

Если повезет, на спуске не будет никого. А добрые студенты с девушками при одном виде Маруси обычно сматываются.

К вечеру холодает. Сесть на гранит, ничего не подложив под себя – застудишься, и здравствуй, дядька-простатит.

Поэтому у Мольера в портфеле с оторванной ручкой лежит «Литературная газета». Не вторая тетрадка, а первая – про то, как писали, пишут и как надобно писать. Про жанры, стили, цитаты, юбилеи, бу-бу-бу. Подстелешь газетку, откупоришь портвейн, и можно приступать.

Холодно на речке.

Собака легла на ботинки и смотрит снизу-вверх с упреком.

В глазах Маруси – кисейное небо, которое часто без звезд.

В глазах Маруси отражаются дымы электростанции имени интеллигента Луначарского и пары градирен.

Небо не черное, не темно-синее, а какое-то грязно-темно-оранжевое, как у Мунка.

Жаль, Маруська, я не служу при кухне! Например, в «Белграде».

Мне жаль, что я там не сушеф и даже не какой-нибудь третий повар. А то таскал бы объедки пожизненно. И были б мы вечные друзья. Пока бы у тебя не выпали зубы – собаки умирают первыми.

Но если всю колбасу отдать Марусе, чем закусывать?

Загреметь с язвой в больницу? Спать после укола лицом к стене? От ухода до прихода сестры со шприцем?

В Боткинской больнице инфарктники под ручку с язвенниками идут курить на лестничную клетку. И курят, зажав желтыми пальцами сигареты. Все они пока еще живые, обнадеженные.

Глядят, как дети, завороженно, на мелкий снег и физкультурную Москву.

Черное зеркало воды перед тобой, Мольер.

Еще пару бульков, и можешь озвучить свои тексты. Для кого? Да хоть для вон тех поздних уток, для дворняги Маруси.

Давай, расскажи им: когда, с какого момента твоя жизнь полетела кувырком так, будто кто-то выписал ей пенделя? Не с похода ли на Павелецкий вокзал, куда тебя сдуру понесло добавлять?

По ночам в буфете вокзала опрометчиво наливали белое сладкое, опасное, как тротил. После одного стакана освежает, но в голову уже закрадываются игривые смыслы. После второго – рожа багровеет, через все щели ползут серые туманы, проникают в извилины.

Однако у него по-другому вышло.

Свет мольеровского разума быстро одолел туманы, поскольку его голова озарилась идеей.

И он, держа в правой лапе стакан вина, левой подцепил сосиску и, забравшись с ногами на скамью, обратился к пассажирам со следующей волнующей речью:

– Граждане славного града Камышина! Выберите меня своим мэром! И я построю вам, екарный балет, столько бань, гальюнов и пивных, что вы сами удивитесь! У вас больше не будет времени слать друг на друга доносы! Обижаться на власть! Потому что все вы, включая местных дармоедов, проходимцев и ублюдков, возьметесь за руки в едином хороводе. И будет вам счастье: с утра в магазин, после обеда за пивом, а там уже и вечер, за водкой пора! Не об этом ли вам мечтается, ничтожные хомяки и обалдуи?

Некоторые граждане сразу проснулись, спрашивая оратора: какие же мы хомяки? Мы какой ни есть русский народ! Поезда ждем. Братцы! А кандидат в мэры случаем не еврей? Посмотрите на его бакенбарды – те же пейсы, на этот шнобель и наглые зенки! Бывают ли такие кандидаты в мэры города Камышина?

Другие, напротив, не обиделись, даже заулыбались. Особенно женщины.

А двое соколов из фальшивых казаков оставили баулы, расправили лампасы на мятых штанинах, отняли у Мольера сосиску и стали его мудохать.

Измудохали страстно, азартно, от всего патриотического сердца, разбили нос и губу.

Скорая помощь не повезла раненого в больницу, а благородно отдала его ментам. Там посадили кандидата в обезьянник, добавили ботинками по ребрам и написали на работу.

Поэтому из редакции журнала «В строю», куда Мольера и так едва приняли из-за пятой графы, его теперь выгнали в пустоту Москвы. К такой-то бабушке. И как бы по собственному желанию.

Другими словами, словно сам Мольер пришел к главному редактору, красавице смолянке, и сказал: Галь, а Галь, ты не поверишь, но у меня открытие.

– Какое же, Игорь?

– Понял я вдруг, Галя, что существо я никчемное, ни к чему не пригодное. Разве что ездить в «Метрополь» за берлинским печеньем для коллектива. Что-то во мне надломилось, ничего толкового для журнала я больше не напишу, деньги мне не нужны, так что увольняюсь по собственному!

Мольер мог бы поклониться издателям журнала, который они выпускали по тьме в неделю. И молвить слово покаянное:

– Братья и сестры, спасибо, что за мою предвыборную речь на вокзале не стукнули выше, а сами разобрались. Слава Творцу!

Но одна служивая дама, оторвав ничем не примечательную попку от стула, одернула юбку и озвучила слово, идущее из глубин ее комсомольского сердца.

Она молвила:

– Только падшая личность, вроде вас, Игорь Соломоныч, способна в пьяном виде издеваться над советской демократией в зале ожидания честных людей. Ну, ничего. Ты, товарищ Коган, начнешь жизнь заново. Поезжай на Север, к якутам и оленям.

Хорошая, между прочим, была идея.

Из мест отдаленных – если не сожрут волки и ты не схватишь сифилис от жены оленевода – товарищ Коган точно вернулся бы другим человеком. Причем заново уважаемым человеком и не таким говнюком, как сегодня. И стал бы жить в просветленном сознании пользы и даже некоторого величия.

Мольер иногда встречает эту даму в арбатской поликлинике, в очереди к врачу.

Она отводит взгляд.

Она хромает в женский туалет.

Там она стоит со сложными чувствами перед зеркалом и смотрит на свое отражение.

Потом сопит и тупо глядит на кафель, сидя на унитазе. Она думает, не стукнуть ли еще раз на сволочь жидовскую.

Но нет уже ни сил, не желания.

Все испарилось.

И боевая мысль, которая едва зародилась в голове, плавно перетекает на тазик с ромашкой для ног, а оттуда на герань подоконника с видом во двор.

Глава 5.

Осталось две сигареты.

Одну можно выкурить, глядя, как таксисты на той стороне реки высаживают людей к поезду «Москва – Одесса». Он как раз полвторого. Как цыганки пристают к женщине с пакетами. Как офицер уговаривает девицу, а она не хочет идти.

Можно смотреть на тот берег, пока башни вокзала не расплавятся в твоих зрачках. Не осядут в грязные воды реки. Или тебя не сломает ледяной уют города перед закрытием метро.

Тогда и собака Маруся вылезет из-под твоих рук и поковыляет в сторону теплотрассы.

А другую сигаретку оставить на ночь.

Для побудок в такое время, когда в мире, кажется, уже ничего не бывает. Кроме светлячка на макушке МИДа, тумана да твоей рожи в окне.

Из-за нервов придется снова в мусорное ведро за окурками. Тьфу, зараза! Они обычно между очистками и обертками маргарина.

Окурки сына дворничихи, Мустафы, «Прима». А если повезет, и – о-го-го! – толстенькие окурки Тортиллы. Это всегда Pall Mall из валютного магазина, с золотым ободком, запахом нездешнего мира и следами губной помады.

Из темно-зеленого мира, в который не пускают без чеков и загранпаспорта.

Глава 6.

Мольер, Беломор, Джано и Гамаюн – вот наша команда. Экипаж подводной лодки, которая могла бы и не всплывать, так бы и бороздила зеленые глубины. Искателей приключений, бабников, но поклонников старухи с рубинами на перстах – нашей Москвы.

Мы ходили в одну школу, сбегали из нее в «Художественный» смотреть один и тот же фильм «Семеро смелых».

Или шли на Большую Калужскую, где тетка Беломора завивала других таких же теток, как овец на закланье. Кажется, это называлось перманент.

Мы брали в долг у тетки, никогда не отдавая, и топали в «Авангард».

«Авангард» раньше был красивым храмом, пережил Бонапарта, но большевики купол снесли, сделали Горный музей, а потом кино. Но и кинотеатр они тоже потом разрушили ради метро.

Нас потом раскидало по всей Москве.

Гамаюн кончил «Щуку», жил в общаге, получал кое-какие роли – то в массовках, то в театре.

Джано – хотя опальный абстракционист и скандалист – по службе делал всякие идейные скульптуры, и у него водились деньжата.

Грехопадения уводили нас к пивным автоматам. Бросил монету – получай полкружки мутной бурды, еще монету – полную кружку, а бурда уже с пеной. Пили «Ячменное».

Всякий раз, опуская нос в эту пену – похожую на мыльную, когда мама стирала солдатам, – я думал: Мольер, почему ты так себя не уважаешь? В Елисеевском можно купить «Мартовское» или «Портер». В гостинице «Москва» водится «Московское». А если доехать до парка Горького, можно взять чешского и креветок.

Но нет! Нас несло в убогую дыру, очередь в которую тянулась на весь переулок.

Восемь кружек на столе, по две на брата, хватаем первые, стукаемся: за тебя, за него, за нас!.. Мольера отлучили от котла? Не о чем жалеть!.. Первые кружки – залпом до дна. Вторые – вприкуску под сосиски с горошком.

Джано рисует мужика, сидящего на чемодане у подъезда с голыми ягодицами: это ты, когда тебя выгонят еще и из дому.

Он подзывает уборщика, мужичка с вороватыми глазами кота, сует ему деньги:

– Друг, сгоняй за одной!

– Может, сразу две? А то будет, как в прошлый раз.

– Ну, две!

Джано, зажав сигарету в углу рта, продолжает рисовать, где-то прожигает бумагу, размазывает пальцем шариковую пасту, рука его быстра.

 

Гамаюн с подоконника повторяет роль:

– Массы! Слушайте Подсекальникова! Я сейчас умираю. А кто виноват? Виноваты вожди, дорогие товарищи!

Мужики по соседству поворачивают к нему головы.

– Подойдите вплотную к любому вождю и спросите его: «Что вы сделали для Подсекальникова?» И он вам не ответит на этот вопрос, потому что он даже не знает, товарищи, что в Советской республике есть Подсекальников. Подсекальников есть, дорогие товарищи. Вот он я.

– Так! Стоп! Ты кто такой, на хрен? Чего несешь?

– Вам оттуда не видно меня, товарищи, – продолжает Гамаюн. – Подождите немножечко. Я достигну таких грандиозных размеров, что вы с каждого места меня увидите. Я не жизнью, так смертью своею возьму. Я умру и, зарытый, начну разговаривать. Я скажу им открыто и смело за всех. Я скажу им, что я умираю за… что я за… Тьфу ты, черт! Как же я им скажу, за что я, товарищи, умираю, если я даже предсмертной записки своей не читал?

– Я его знаю, он из «Московского глобуса»! Эй, парень, как тебя там, иди, по сотке накатим!

Аплодисменты. Гамаюн кланяется, выпивает.

Курят, ерзают, галдят. Над столами плывет дым, как над окопами.

Уборщик сбился с ног. То стол прибери, то кружку разбили, то за пол-литрой. Пиво кончается. Везут? Везут! Везут? Да кто знает, когда его привезут! Скорее, к утру.

Свет из оконца преломляется в стекле кружек, падает на лица. И мы – будто подневольные, каторжане голимые.

Джано Беридзе делает последний набросок: наш стол в образе «Титаника» тонет, а мы сидим с кружками на корме, обнявшись. Лучше него рисует только Боба, но Бобу в «Яму» часто не заманишь.

С улицы слышно: играют на трубе.

Для Джано труба – это глас божий.

Для Беломора – война, которой он сыт по горло. Вадик о ней писал свои репортажи, а в награду получил осколок в задницу. И теперь он считает свою жопу метеоцентром: ноет рана – изменится погода.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru