bannerbannerbanner
Пустырь

Анатолий Рясов
Пустырь

4

Проснувшись, он откинул от лица башлык и ощутил нестерпимую тишину беззвездной ночи. В разреженном воздухе не было и легчайшего дуновения. И зловещее затишье порождало пронзительное чувство опустошения. Его угнетала эта гробовая, необъяснимая тишина, в которую нельзя было ни всмотреться, ни вслушаться, в которой можно было только утопать, как в чужой, темной воде. Ни светляка на траве, ни лунного луча, даже скелеты кустов не угадывались в смолистом тумане. Ночь воплощала в себе чудовищное отсутствие, способное впитать в себя всё живое. Казалось, в ней не было ничего, кроме ее собственной темноты, тонувшей в самой себе и самое себя поглощавшей. Он привык доверять звукам; когда же он не ощущал вокруг себя гула природы, этих тресков и шумов, сливавшихся для него в единое ощущение жизни, ему казалось, что он тонет в мертвых заливах бархатистой темноты, падает вниз в узкий бездонный колодезь, чтобы оказаться запертым за задернутыми черными портьерами в каком-то маленьком тесном помещении без намека на двери или окна. Он пытался разглядеть это темное пространство, но не мог толком различить даже его границ – оно одновременно было и затхлым карцером, и бесконечно простирающейся степью. И в этой маслянистой тьме у него появлялось ощущение, что со всех сторон к нему безмолвно тянутся чьи-то шарящие в темноте руки. Да, он был уверен в том, что они ищут его тело. И он ни за что не протянул бы руки навстречу. Не было никаких сомнений: из черноты к нему приближался кто-то, невидимый, но неотвратимый. Двигаться на ощупь в темноте, шаря руками в воздухе, нет, он никогда бы не стал этого делать. Черневшая неизвестность была ловушкой, капканом, в который ему не хотелось попадаться. Или всё было наоборот – лес намеренно, словно рассердившись на него за что-то, выгонял его прочь за свои пределы, вытеснял его этой ненавистной тишиной? За столько лет он так и не научился не путать знаки, подаваемые ему лесом. Но в любом случае долго выносить тишину было невозможно. Дрожащая ночь ужасала этой мертвенной тишью, в которой даже собственное дыхание казалось ему неуместным. В темноте не было ни привычной лесной музыки, ни струящегося шуршания дождя, ни хлюпанья грязи, ни тихого шёпота осоки, а взгляд, едва обретя опору, снова тонул в вязкой, замкнутой в собственном молчании черной смоле. Даже самые ничтожные похрустывания и шорохи умерщвлялись ночью, стерегущей зябкое безмолвие, нарушать которое дозволялось лишь предавшим живое всплескам крыльев ночных бабочек. Он не любил этих бледных безжизненных мотыльков, чьи стеклянные глаза были наполнены пустотой и не двигались, навсегда застыв, как засохшие капельки воска. Даже их дергающееся трепыхание было лишь неуклюжей подделкой под полет, казалось, что бабочки появлялись из самой смерти и, светясь меловой белизной, устремлялись к нему из глубин бесконечной мертвенности, чтобы облепить его лицо и каким-нибудь странным, известным им одним способом навсегда высосать жизнь, этот зыбкий наполнитель плоти. Ему было неведомо, что гибельные бабочки боятся обычного папиросного дыма, к тому же всё равно у него не было ни папирос, ни спичек. Если бабочки подлетали к его лицу, то это был тот редкий случай, когда он прибегал к помощи рук, размахивал ими, чтобы отогнать омертвелых насекомых. И в эти моменты он не промахивался. Бессильные длани превращались в беспощадных палачей, рубивших наотмашь, так что жертвы оказывались далеко отброшены и, как скомканные пожухлые листья, падали в мокрую, пахнущую древесной трухой и пряной хвоей мякоть мха. Он с облегчением вздохнул, только когда скорлупу темноты проклюнули бледные ростки рассвета, мгла посерела, и лес снова начал наполняться жалобными стрекотаниями – привычными, обыденными звуками. Бояться уже было нечего.

От мокрой травы поднимался матовый пар, какой бывает над тлеющим пепелищем. Но утренний свет постепенно разъедал туманную дымку, обнажая курган, на склоне которого заночевал бродяга. Метрах в пяти от мешка, служившего ему подушкой, он обнаружил мшистый пень, всю поверхность которого покрывали маслянистые шляпки опят. Обрадовавшись находке, он подполз к трухлявому пеньку и нарвал полные ладони этих ломких гвоздей, наживленных в подгнившей древесине. Несмотря на голод, он с минуту поразглядывал хрупкие, поблескивавшие влагой, беззащитные тельца-стебельки и бледно-желтые изнанки пор. Мокрые от дождя и утренней росы, опята благоухали сразу всеми ароматами старого леса. Крохотные капельки, казалось, не нападали сверху, а проклюнулись изнутри, из-под прозрачно-бежевой кожицы, как будто кровью этих тонких стеблей были слезы. Затем, смяв блестящие шляпки и ножки в рыжеватую липкую кашицу, он принялся утолять голод. Сырые грибы были для него изысканным лакомством, ведь обычной его пищей служили коренья и травы. Несколько грибов зацепились за бороду, но почти сразу соскользнули на землю, лишь два изогнутых зонтика так и повисли забытыми в косматых складках. Наевшись, он вытер руки об лохмотья, поднялся с земли и, повесив ношу на плечо, пошел вниз по отлогому склону сквозь мокрые заросли. Сырые, укрытые вялой листвой ветки хлестали его, как солдата, проходящего сквозь строй. Вода стекала по лицу, и он глотал ее, пытаясь утолить нестерпимую жажду. Мокрые розги били наотмашь, и ему казалось, что он сглатывает собственную кровь. Его немного удивляло, что кровь с годами стала настолько безвкусной, утратив приятную солоноватость. А ветви всё больше преграждали ему путь. Теперь было похоже, что озлобленный лес всеми силами пытался остановить, удержать своего непослушного, непутевого сына, устремившегося в чужие, незнакомые окрестности. Но он упрямо продолжал спускаться в низину, и желтоватая зелень деревьев неуклонно редела, а заросли травы и россыпи порыжелых сосновых иголок сменялись мшистыми овражными ущербинами и ямами, инкрустированными серым лишайником и служившими убежищем для ужей и улиток, скрывавшихся в перегное палых листьев.

Выбираясь из зарослей, он всё чаще натыкался на странные обломки гнилых бревен и каменные осколки. Мало-помалу он стал замечать нелепые, непохожие на деревья трухлявые бруски, воткнутые в землю и чем-то напоминавшие намеревающихся взлететь цапель или исхудавших людей, обреченно раскинувших руки. Он не осознавал, что, плетясь по склону кургана, он забрел на заброшенный погост и оказался окружен полуобвалившимся частоколом обветшалых и гнилых от влаги крестов. Многие из них были надломлены – не то ветром, не то временем, не то людьми, бродившими здесь в поисках дров, – и их обломки валялись прямо на земле, как отсыревший хворост. В пузырившемся месиве жирной грязи невозможно было различить контуры могил, надгробий сохранилось немного, а на почерневших от дождей крестах не было ни имен, ни дат жизни. Кладбище тянулось вниз по болотистому склону. На одном из покачнувшихся крестов сидела тощая ворона. Она чистила перья и время от времени пощипывала мелкие ягоды рябины, гроздь которых свесилась прямо над ее головой. На плетущегося путника ворона не обратила никакого внимания, словно была убеждена, что этот проходящий человек сулит ей не больше опасности, чем шевельнувшаяся от порыва ветра мокрая ветка. Кстати, именно в эту секунду множество веток покачнулось, и овраг наполнило долгое эхо вороньих криков. Бродяга поднял голову и увидел, что в тусклом, стылом небе над кладбищем, как колышущиеся кляксы мазутных брызг в огромном колодце, черной сыпью расплескались крылья взлетевших навстречу рассвету птиц. Он застал тот самый миг, который вороны единогласно считают определяющим конец ночи и наступление дня.

Солнце закрошилось мелкой черствой перхотью, и этот полусвет пополз по земле между уродливыми и длинными тенями, которые отбрасывали трухлявые кресты, пополз всё ниже и ниже, к основанию заросшего папоротниками оврага, и, наконец, обнаружил россыпь бесформенных, погрязших в зарослях крапивы строений, раскинутых по широкой низине. Издалека эти крохотные, по-воробьиному нахохлившиеся скопления приземистых домишек и сараев, в которых, возможно, уже не тлела человеческая жизнь, могли показаться похожими на те самые недостающие на кладбище надгробия – словно кто-то по ошибке или, злобно пошутив, расположил кресты отдельно от могильных камней. На фоне хмурого, едва живого рассвета зачернели их закопченные крыши, подгнившие стрехи и печные трубы. Справа стала заметной устремлявшаяся вниз дорога. Сероватый туман чуть-чуть рассеялся, оголив старую изгородь, вдоль которой росли лопухи и редкие подсолнухи. Бледные лепестки окаймляли темные круги, в которых обычно вызревают семечки. Но здесь большинство зерен было склевано птицами, и только кое-где одинокие черные островки выделялись на фоне сетчатых коричневатых проплешин. Однако непонятен был смысл самой этой заржавелой от времени изгороди, по верху которой вилась обвисшая колючая проволока, чьи иголки впивались в рыхлую древесину, как лапки клещей в человеческую кожу. Ограда не могла защитить от проникновения в деревню воров и даже не имела того устрашающего вида, который мог остановить шаловливых детей в их намерении удрать в лес. Тут и там замшелые штакетины отвалились, сквозь прозоры сочился осенний ветер, да и столбы, на которых держался плетень, покачивались, угрожая обрушиться и раздавить подсолнухи.

С высоты было заметно, что всё селение окаймлялось извилистой речкой, расширявшейся с противоположной от кургана стороны и больше напоминавшей вытянувшуюся во всю длину огромную, заросшую камышами черную лужу продолговатой формы. Но, спускаясь к одному из излуков, он обнаружил неожиданно чистый ручей-родник, в котором напился обжигающе холодной воды. Пил он долго, с жадностью, будто в последний раз, лишь изредка бросая взгляд вниз, на мутную речку. Похоже, что речушка собирала в себя всю стекавшую по склону кургана воду ручьев и дождей, а по весне в нее еще и сползали тающие сугробы, а вместе с ними – гнилые ветки, прелая листва и иные лесные останки. Располагалась река в самой низине, вода в ней мутнела от грязи, зацветала и покрывалась болотистой сетью ряски, отчего сама река, обвивавшая селение, постепенно умирала. Казалось, что единственным назначением этой деревушки, изолированной от внешнего мира, было – превратиться в истухлое, отхожее место, в сточную канаву, во всяком случае, иной связи с окружающей природой она никогда не имела. Но лес обхватил село и речку своими мохнатыми лапами, заключив их в свои объятия, словно любимых детишек. Вся земля вокруг зацвела, пропиталась и пропахла сыростью. Может, оттого местечко и прозвалось Волглым. Серая, исполосованная лишаями мха табличка с названием, кстати, сохранилась на одном из покачивавшихся трухлявых столбов, но, проходя через шаткий мостик, скрепленный перилами из березовых веток, бродяга не заметил ее. Впрочем, вряд ли бы он смог разобрать название, так как давно утратил способность к чтению. Его путь преградили ворота из ржавой сетки, расшатавшиеся так сильно, что створкам уже не удавалось сомкнуться, и поэтому их связали веревкой. Он вошел через ощерившуюся обкусанными обломками гвоздей калитку, дверца которой соскочила с верхней петли и въелась своим нижним углом в пузырившуюся грязь, как севшая на мель лодка. Он посмотрел под ноги. К грязным сапогам приклеились запутанные клоки мокрой травы – последние приметы тщетных попыток леса не выпускать бродягу за свои пределы.

 

5

Природа вызевывала из себя последние остатки прошедшей ночи, заквашивая и створаживая воздух в размытое подобие утра. Но эти дымящиеся сумерки скорее походили на дрянной грим, неумелую подделку под начало дня: небо заволоклось плотной пеленой туч, надежно защитив землю от ярких солнечных лучей, запертых в зыбких анфиладах тумана и слишком ослабших к осени, чтобы иметь силы сопротивляться этому бессрочному аресту и раскроить плотную серую материю. Земли достигали лишь блеклые отблески затупившихся лезвий, холодные отражения, а не теплый солнечный свет.

Миновав заросший пожухлой травой и лопухами пустырь, бродяга пошел мимо одичалых подгнивающих изб, крытых почерневшим шифером, тесных землебитных домиков с окнами, заколоченными серыми досками, мимо убогих прокопченных строений из крошащегося кирпича, омшелых сараев, обваленных по низу землей, покрытой гнилыми очистками и отбросами, мимо гиблых садов, худых деревьев с никлыми, подметавшими болотистую почву ветвями, мимо заросших бурьяном и крапивой дворов, полных тишины, нарушаемой разве что доносившейся из хат утренней бранью, сдавленным кашлем да еще плачем детей. В остальном же деревню заполняла тяжелая, удручающая тишь, похожая на безмолвие безветренной и непроглядной ночи. Гнетущая, отупляющая скука была разлита повсюду, она окрашивала окрестности в еще более невзрачные тона и, казалось, даже замедляла время. Любые намеки на жизнь воспринимались как сон – столь бесплодными, прозяблыми, сырыми казались эти опустошенные холодом и молчанием края.

Покосившиеся стены таили в себе неприязнь и подозрительность, у одной из накренившихся калиток, роняя из пасти пену и захлебываясь злостью, срывалась с цепи давившаяся собственным хрипом собака. Ее кудлатый хвост конвульсивно дергался с бешеной скоростью, и утихомирить сиплый лай смогли только недовольные окрики хозяина, вышедшего на крыльцо справить нужду. Он икнул, заспанными серыми глазами бездумно проводил странного прохожего и, проворчав под нос неразборчивое ругательство, растворился в кружевной рвани пара, поднимавшегося с земли и смешивавшегося с туманом. Из соседнего заросшего паутиной окна на бродягу упал старушечий взгляд, в котором смешались отчаяние, желчь и равнодушие. Костлявый череп, приклеенный к помутнелому стеклу, напоминал бесцельно вырезанный из старой газеты черно-белый фотоснимок, истертый, пошедший трещинами и пятнами, собравший в морщинах пыль. Казалось, что лица этих людей, чьи взгляды понурились от скопившейся в глазах темноты, выцвели так же, как пропитанные влагой бревна их жилищ, став столь же безжизненными, пропахшими сыростью и безысходной злобой. Их силуэты врубцовывались в смугло-серые стены и превращались в мерклые барельефы, утопавшие в волнах бревен и полинявших балок, обвитых бахромой соломы. Бродяга и не замечал этих пыльных взглядов, вросших в пропитанные нескончаемыми дождями стены, и даже очертания домиков и изогнутых деревьев сливались для него в тусклую, теряющую очертания дымку – единую бледную массу, колышущуюся, как водоросли на дне мутного омута.

Бродяга повернул за угол и вышел к небольшой суглинистой площади, по периметру которой располагались сколоченные из неотесанных горбылей торговые лотки и прилавки. Он глядел под ноги, на буро-коричневую, хлюпавшую под сапогами грязь, невзирая на моросящий дождь сохранившую запекшиеся следы тележных колес и широких каблуков, кое-где виднелись даже очертания босых детских ног. Большинство следов, скорее всего, были вчерашними, хотя попадались и свежие ямки, возможно, их набуровили первые торговки, которые уже толклись у прилавков, выставляя принесенные товары. Но бродяга не думал о природе появления этих следов, он смотрел на развороченную ботинками грязь, словно на причудливый сложный узор. В этом тормошащемся месиве он различал бесконечно вьющуюся, словно вырвавшуюся из тисков приросшего к земле сказочного клубка змеистую нить, которая кривилась излучиной Млечного пути. Эта линия, то и дело выныривавшая из пенящегося тумана, казалось, играла сама с собой, как ласточка, порхающая перед лодкой. Полупрозрачная лента рассекалась на тысячи таких же причудливых линий, распыленных лучеобразным центробежным движением, вен, пробиравшихся сквозь тело земли, – прерывистых, нечетких полосок, скопища которых являли тайные знаки, обрывки, начатки странной завораживающей картины, высвечивавшей какое-то отброшенное, вытесненное знание. В ней одновременно виделись и древний ужас, и первозданный восторг бездонной глуби, в которую как витые лестницы опускалась путаница корней, питающих всё живое. Эти образы вычерпывались из темных колодцев прапамяти, из заплесневелых запасников времени, обнажая и гадостную грязь глубин, и неистовый свет разнузданной жизненности, и ужасающую первозданную бессмыслицу, и великое, непостижимое учение. Тысячи зашифрованных иероглифов пролетали перед глазами с такой скоростью, что даже самому рьяному угадчику было не поспеть за порханиями этой тайнописи. Но их скрытое слово сказывалось через иные предметы и образы – эти иероглифы цвета являлись свидетельством неведомой логики, языка, незнакомого реальности. И эти многоликие, не поддающиеся разгадке письмена призывали лишь поспевать за проворством их бега. А ему только и хотелось, что мчать, спешить, падать и подниматься вместе с ними. Тонкие нити то заплетались в кружевные вереницы орифламм и безмятежно хохотали, то из безобидных и милых хороводов серебристой кудели превращались в тугие лески, угрожавшие с секунды на секунду врезаться в горло, то казались тоненькими бикфордовыми шнурами, способными в один миг взорвать реальность, а порой сворачивались в коконы ракушек, на крошечных панцирях которых он различал сплетение сотен похожих на закрытые глаза чешуек. И вот уже из гротов раковин выныривали причудливые серебристые рыбины, хлопая челюстями, они начинали сновать прямо под его ногами, а к их бокам были приклеены чьи-то навсегда закрытые глаза. Глаза тех, кто отказался смотреть, кто отверг дар быть зрячим. И тогда он тоже решил покрепче сомкнуть веки, под которые начал просачиваться сумрачный дым. Стараясь идти на ощупь, он не открывал глаз, ему не хотелось, чтобы эти сумерки, разъев глазную мякоть, проникли в его нутро ночными бабочками. Этот туман тоже принадлежал к мертвому миру – той реальности, которую ни в коем случае не следовало допускать вовнутрь. Но, споткнувшись о какую-то доску, он понял свою ошибку, и, вспомнив о руках, решил лишь время от времени отгонять ладонями опасные сгустки дыма, а глаза оставил открытыми.

Между тем, торговки продолжали распаковывать свои мешки, доставая из них лоснящиеся банки с липким вареньем, покрытые пятнами облупившейся краски бидоны с молоком и клюквенным квасом, корзины с подпортившимися овощами, крыжовником, грушами. На бродягу эти понурые тетки смотрели без всякой приязни, словно приглядывались к нему – но, разумеется, не так, как присматриваются к покупателю и даже не так, как смотрят на подозрительного прохожего, опасливо оберегая товары, – они бросали на него те брезгливые, полные мертвящего холода взгляды, которыми обычно одаривают больных проказой или колодников, словом – тех изгоев, от кого принято держаться на расстоянии. А их руки машинально продолжали раскладывать на сырых досках залежалые и дурно пахнущие луковицы, яблоки, зелень. Раз в месяц в деревню приходила грузовая машина, водитель которой оптом перепродавал бабам синеватое мясо, несвежую рыбу, дрянную водку, макароны, соль, сахар и другой городской дефицит, сразу попадавший на прилавки рядом с овощами и фруктами. Все плоды были удивительно чахлыми и имели болезненный вид. Однако торговки, похоже, так не считали, они бережно рассортировывали на прилавках тухловатые яйца, подгнивающие, покрытые черной сыпью груши и худосочную позеленевшую воблу так, словно то были не грязь, дохлятина и дряблые обглодки, а изысканные угощения. И эта старательность не была свидетельством хитрой расчетливости, нет, они правда вложили в свои творения всю душу, и их сложно было винить в том, что под этим мутно-пепельным небом, сквозь которое отродясь не просачивались здоровые, свежие оттенки, им не удалось вырастить ничего иного. Сорняков в их жалких огородах всегда было больше, чем посеянной зелени, тонкой и негодной, расстилавшейся по земле бесцветной, вялой, измочалившейся ботвой. Чахлые, изъеденные лишаями стебли садовых деревьев были скупы на урожай, тонкие прутья их веток с трудом удерживали даже скрутившиеся коричневым мусором листья, что уж говорить о плодах – большая часть яблок гнила и опадала бесформенными ржавыми хлопьями в мокрую траву, привлекая внимание насекомых. И люди здесь жили подстать своей обреченной на невзгоды земле: изможденные и недружелюбные. Даже ругань этих торговок не была похожа на обычную разнузданную брань ушлых базарных баб, а таила в себе какую-то неведомую обреченность, ворчали они почти беззлобно, скорее – по привычке, как брюзжат старики. Издалека выглядевшие живыми, вблизи эти закутанные в платки женщины оказывались бледными, анемичными и бескостными, их кожа посерела, впитав в себя отрешенность дождя, не нуждавшегося ни в каких оттенках за исключением пепельного. Бродяга не мог различить ни одного лица – их черты словно были стерты сумерками, все они текли монотонно, и размытые силуэты, медленно проплывая перед его глазами, ни на секунду не обретали ни малейшей отчетливости. Все, кроме одного. Вернее сказать, он мог и не осознать присутствия человеческого, но выделил из мутной дымки нечто, отличное от серых сгустков. И при этом – нечто живое.

С противоположной стороны к пустырю подошел небольшого роста небритый мужичок с рябым костистым лицом, его рыжие щетинистые волосы, как пучки грязной пакли торчали в разные стороны, а глаза немного косили. Со стороны его можно было принять за обыкновенного забулдыгу, пришедшего на рынок, чтобы стащить с какого-нибудь прилавка кусок хлеба, пока нерасторопная торговка отвернется или наклонится к своему мешку, чтобы достать из него то, что еще не успела. Однако встречен был этот босоногий человек, одетый в оборванную цветастую рубаху, с привычным спокойствием и даже с некоторой долей приветливости: одна из женщин, отыскав среди обглоданных рыбьих голов и недоеденных овощей ломоть черствого хлеба, протянула ему крошащийся кусок, а другая налила в корчажку немного молока и сказала: «Держи, Игоша, чем можем». Прожевав полкуска хлеба и бросив вторую половину свернувшемуся у его ног псу, мужичок залпом выпил мутное молоко и, одобрительно взглянув на бродягу, произнес, словно напутствие: «Да, да, шагай, шествуй, странный человек». И бродяга на несколько секунд всмотрелся в его черные, искрящиеся проказливым весельем глаза, поглядел на его лохмотья и запачканные в земле волосы, в которых застряли солома и стружки. И затем побрел дальше, а мужик, словно обрадованный тому, что странник не ослушался совета, проводил его одобрительным взглядом. Сгорбленная фигура поплелась по грязной дороге, погружаясь в курящийся туман, поднимавшийся с холодной земли, и вскоре затерялась в небытии густой пепельно-седой дымки, как камешек, брошенный в морскую пену.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru