Созданье ада иль небес,
Сей ангел, сей надменный бес,
Что ж он?
Уж не пародия ли он?
Кто знает…
На скамейке, расположение которой позволяло обозревать и камерное благолепие Троицкого предместья, и строгость Свято-Духова кафедрального собора, и надменно господствовавший над местностью католический храм, и современные, утратившие плавность линий силуэты, образующие красоты проспекта Машерова, и злополучный зев станции метро «Немига», где в безумной давке жарким летом погибли десятки молодых людей, – вот на этой ничем до того не примечательной скамейке, развернутой в сторону многочисленных прелестей города Минска, сидели летним великолепным вечером два немолодых уже, но еще весьма и весьма нестарых господина. Скамейка, перед которой простиралась смирная Свислочь, к тому же находилась по соседству с памятником Пушкину, что явно сказывалось на настроении джентльменов.
– Интересно, что вы читаете? – спросил коренастый и в то же время довольно высокий мужчина, шелестя городской газетой и наблюдая за золотым закатом. – Что можно читать в наше время? Просто любопытствую: что может отвлечь от созерцания всего этого (он широким жестом обозначил панораму) в такой изумительный вечер?
– Я читаю роман, который называется «Для кого восходит Солнце?», – ответил мужчина в очках, явно уступавший в крепости сложения своему нечаянному собеседнику.
– Ну и: стоит Париж обедни? Стоит роман вечера? Могут ли буквы заслонить жизнь?
– Это мой роман, я хочу сказать, я автор. Мне трудно судить, стоит или не стоит. Не стоит, наверное. Во всяком случае, мне за него не стыдно. Но вы ведь тоже заняты не только вечером…
– Я тоже в некотором роде любуюсь творением рук своих. – Мужчина небрежно щелкнул по сложенной газете, как раз по тому месту, где чернела фотография, и поднял на собеседника сероватые глаза. Сощурился:
– И для кого же восходит солнце?
– А что вы там натворили?
Мужчины рассмеялись, взглядами оценивая друг друга, и коренастый протянул руку писателю:
– Вольдемар.
– Халатов, Владимир Халатов. Мы с вами тезки, кажется.
– Не совсем, не совсем… Так вы хотите знать, что я натворил? – Представившийся Вольдемаром перевел глаза на золоченый крест собора. – Я убил человека, – продолжил он ровным тоном, – и сегодня только об этом пишут и говорят. «Злодейское и бессмысленное убийство». Фотографии вот… Верите?
Халатов без смущения встретил твердый взгляд зеленоватых глаз.
– Готов поверить. А зачем вы убили?
– Вы полагаете, что это естественная реакция на убийство? Вы даже не удивлены? Вам просто любопытно? Вы меня оскорбляете, писатель. Вы, наверно, беллетрист, изготовитель детективов. Папарацци…
– Нет, нет, я удивлен. Я… Просто мне не хочется думать, что вы… Мотив преступления связан с деньгами, с любовью – с чем? Что заставило вас отнять жизнь у другого? Не хочу показаться грубым и назойливым, но мне не хочется плохо думать о вас.
– Мотив преступления, как вы изволили выразиться, связан со смыслом жизни и с моим импульсивным характером. Да, собственно, какая разница? «Не убий» – слыхали что-нибудь про это? А я убил.
– И все же мотив важен. Мотив – это человек.
– Убийство – это тоже человек. Ладно, мне пора.
– Зачем вы мне все это рассказали? Хотите, чтобы я на вас донес?
Коренастый незнакомец криво улыбнулся, и писатель проговорил прежде, чем понял, что он сказал:
– Вы хотите убить себя?
Вольдемар встал и, не спеша и не оборачиваясь, направился в сторону Троицкого предместья. Халатов схватил небрежно брошенную газету и убедился: «Вчера около семи вечера («За сутки до нашей трогательной встречи!», – мелькнуло в голове у писателя) возле кафе «Марианна», расположенном в уютном уголке Троицкого предместья, неизвестным двумя выстрелами в упор был убит гражданин Греции. Убийство всколыхнуло весь город…»
Закат потух, город стал погружаться во тьму, и веселые огни трепетно возгорелись, словно тысячи лампад. Халатов поднялся и тоже зачем-то направился к Троицкому предместью.
На месте преступления он обнаружил плотноватую толпу экскурсантов, сгрудившихся в лицемерном молчании около входа в кафе, – лицемерном, ибо, привлеченные грубым любопытством, они изображали благоговейное молчание и разговаривали шепотом. Вольдемара в толпе обнаружить не удалось.
Поздно вечером в однокомнатной квартире Халатова раздался телефонный звонок. Хозяин небрежно отложил в сторону роман Юкио Мисима «Золотой храм» и не сразу взял трубку.
– Да, да, это Вольдемар. Ну, что вы там увидели?
– Пожалуй, ничего особенного. Люди, цветы. Место, где склоняют головы в скорбном молчании. Уже почти мемориал. Только я почему-то насчитал пять цветов…
– Вы наблюдательны. Правильно, пять. Что вы сейчас делали?
– Читал.
– Свое «Золотое солнце»?
– Нет. Мой роман называется «Для кого восходит Солнце?». В конце вопросительный знак. А я читал «Золотой храм».
– А-а, икебана, харакири… Знаю. Темень японская. Тем лучше. У меня к вам есть предложение. Вы можете от него отказаться – но тогда я убью себя. У вас есть шанс спасти мне жизнь. А может, и себе как писателю. Кто знает? Для этого вам необходимо поступить правильно, вы слышите, коллега? Если у вас получится, вы, полагаю, сумеете разгадать мотивы моего преступления. Но это еще не все. Вы должны суметь разъяснить их мне. А я посмотрю, как вы преуспеете, писатель. Я подумаю.
– Да вы псих, типичный псих…
– А вы положите трубку – оборвите жизнь. Ну?.. Слабо? Писатель, который отказывается от подобного предложения – это не писатель…
Халатов надавил пальцем на рычажок аппарата и резко дернул за шнур, отключая телефон от сети. Потом долго сидел на диване, растирая лицо и то и дело проводя ладонью по редкому ежику седых волос. Бессмысленность жестов (когда смотришь на себя со стороны, многие жесты кажутся бессмысленными) не позабавила его. Он не улыбнулся, вопреки обыкновению. Поймал себя на том, что ни за что на свете не сможет улыбнуться. После этого подошел к столику и соединил вилку телефонного провода с розеткой.
Подождал.
Телефон молчал.
Свет в ванной показался ему мертвящим, вкус зубной пасты – тошнотворным, оскаленные ухоженные зубы превращались в деталь черепа.
Пришлось среди ночи вставать, выпить граммов сто водки (снотворного дома не держал, потому что никогда проблем со сном не было). Наутро все равно чувствовал себя разбитым и, черт возьми, как будто виноватым. Хуже всего было то, что он перестал понимать, что с ним происходит.
Через три дня так же поздно, как и в прошлый раз, ближе к полуночи, раздались как будто узнаваемые уже трели. У Халатова неизвестно почему отлегло от сердца.
– Судя по тому, что я еще жив, вы поступили правильно, бросив трубку, – устало произнес Вольдемар, пожелав доброго вечера.
– Я готов рассмотреть ваше предложение, – неспешно сказал Халатов.
– Не сомневался в этом, – без тени победоносного превосходства констатировал Вольдемар. – Нисколько не сомневался. Вы и сейчас поступаете правильно… Но, как вам сказать… Очень сильными и продуманными поступками вы не производите впечатления человека, ухватившего бога за бороду. Мы с вами играем в жизнь и смерть, а вы продолжаете оставаться очень похожим на обычного человека. Эта игра не для обычных людей, они в ней ничего не понимают.
– Вот что, уважаемый киллер. Я действительно человек обычный. Никаких сакральных манипуляций с вашей кармой, никакой дешевой мистики. Более того, вы мне поднадоели. Еще откровеннее: ваша проблема, если только вы не врете, представляется мне обыденной до пошлости. Таких, как вы, копнешь – а там одно дерьмо. Извините за откровенность и за выражение. Как-то неловко оскорблять без пяти минут покойника. Вы письмо-то хоть написали, сдержанное, в семь строчек? Пошло многозначительное, пошло вульгарное или пошло сентиментальное…
– Да, письмо лежит у меня в левом кармане уже три дня. Шесть строчек. Оно, скорее, пошло многозначительное, но ощутима и доля вульгарности; боюсь, я смешал жанры…
– Боюсь, вы не оригинальны. Мне будет неловко – после того, вы меня понимаете? – только в том случае, если вы натуральный псих. С больного – какой спрос? Если же вы более-менее вменяемы, меня стошнит от скуки. Имя у вас, кстати, тоже пошлое.
– Да, да, да… Не могу найти достойного обрамления смерти. Не могу найти тот род красоты, который показывал бы мое презрение к смерти, а еще более к жизни… Настолько бессмысленно умирать, что почти жить хочется.
– Вы пижон, сэр.
– Вот, вот, сейчас дошло. Свой обычностью вы отрезвили меня. Вы удивительно просто дали понять, что в смерти нет ничего исключительного, вы как-то вывернули ее наизнанку, пошлой стороной. Нет, я не пижон. Просто в смерти я искал разгадку жизни. Давно чувствовал, что ошибаюсь, да вот поди ж ты…
– Если не пижон, то клоун.
– Увы, батенька…
– Если не комедиант, то дурень трагический. Я вам не могу отплатить комплиментом за комплимент: я не могу назвать вас нормальным человеком, то бишь обычным человеком.
– А вы честолюбивы и самолюбивы, писатель.
– Как всякий нормальный творец.
– Очевидно, несчастны…
– Как всякий нормальный творец. Но я вас разочарую: я, как полное ничтожество, рвусь к счастью. Я не упиваюсь трагизмом и презираю тупики.
– Спокойно, писатель, ближе к делу. Я люблю ее, вам ясно?
– Нет, не ясно. Я не Шерлок Холмс. Даже не Агата Кристи. Май нэйм из Владимир Халатов.
– Я люблю эту ложную блондинку с васильковыми глазами. Что ж тут непонятного?
– Из-за которой вы хлопнули грека?
– Ну да. Вот вам и весь пошлый мотив.
– Это как раз мотив не пошлый, по крайней мере, сегодня.
– Кстати, фамилия Халатов – не отдает пошлостью?
– Вольдемар значительно хуже.
– О вкусах не спорят. Я и ее убью, вот что скверно.
– Я вас умоляю, мосье Карабас-Барабас, пощадите блондину Мальвину.
– А может, и не убью. Я сам не знаю. Во мне все сейчас выгорело. Я бы очень хотел, чтобы все это называлось сумасшествие, но боюсь, я в здравом уме, в очень здравом уме.
– Вопрос как минимум спорный. Но вы меня чем-то подкупаете.
– Да честностью, чем же еще.
– Вы полагаете?
– Обычной идиотской честностью. Я рад, что вы не клюнули на духовную мистификацию. Я вам тут две цитаты умопомрачительных из Борхеса заготовил. Думал сорвать комплименты, но чувствую, что номер не пройдет… И как только этого канонизированного придурка читают! Мне хотелось еще раз убедиться, что окружающий меня мир, в том числе и ты с Борхесом, – глуп и бездарен. Понимаешь? Так легче с ним расставаться.
– Так ты что, действительно собирался в мир иной?
– Действительно. Собирался. А шесть строчек – это стишочек. Хочешь прочту?
– В авторском исполнении было бы интересней услышать, чем в «Вечернем Минске» читать в разделе мрачных происшествий. И необратимых, заметь.
– Ирония называется?
– Здоровая ирония. Читай, злоумышленник.
– Лилька, дорогая,
Я тебя любил.
Звездочки мигают.
Нету больше сил.
Сука ты, Лилька,
Подавись ты своей паршивой непорочностью.
Ну как?
– Написано кровью. Не шедевр, с жанрами вы… ты действительно не в ладах; но после смерти прозвучало бы. Как нечто посмертное вполне впечатляет.
– Порвать и выбросить?
– Зачем? Пусть лежит, может еще пригодится.
– Ирония?
– Здоровая. Или ты знаешь иные способы защищаться от бессмыслицы бытия?
– С некоторых пор я стал склоняться к мысли, что лучший способ – это любовь.
На следующий день Халатов неизвестно почему купил «Вечерний Минск», который не покупал уже несколько лет, неизвестно чего испугался и почти без удивления прочел в разделе происшествий: «Вчера поздно вечером (скорее, сегодня рано утром) на скамейке возле памятника Пушкину молодоженами, совершавшими романтическую прогулку, был обнаружен труп неизвестного мужчины с характерной огнестрельной раной в висок. Судя по всему, это был несчастный самоубийца. В кармане была найдена предсмертная записка, изорванная и неизвестно кому адресованная: "Ты ничего не понял, … она – восхитительная стерва. … поймешь. Нету больше сил, коллега"».
«Все правильно: такие бывают многозначительными», – подумал Халатов. И презрительно выругался: «Юкио Мисима!»
Это случилось 14 июля, в субботу.
На похоронах у Вольдемара Подвижника народу было немного. Собственно, несколько человек, пересчитать которых не составило никакого труда. Здесь царило уже растерянное и тягостное молчание. Присутствующие старались не смотреть друг на друга, поэтому растянулись редкой цепью в линию, и только Халатов, отступивший назад, пристально изучал семерых человек, имевших отношение к судьбе Вольдемара. К его разочарованию, блондинки среди них не оказалось. Не было также сколько-нибудь пожилых, которых можно было принять за родителей. В основном это были ровесники Халатова и Вольдемара, люди в возрасте сорока – сорока пяти лет. Все прилично одетые. Было две дамы, которым сзади невозможно было дать более тридцати лет. Одна имела неопределенный, светло-серый, пепельный цвет волос, другая была мягкого оттенка шатенка.
Труп Вольдемара был кремирован. О церемонии можно было сказать лишь то, что она включала все необходимые ритуалы и была в высшей степени приличной. Это еще раз подтвердило давнее убеждение Халатова в том, что наше прощание с миром не имеет к нам уже никакого отношения. Точнее, смерть имеет, а вот похороны уже не имеют. Это уже не мы, это уже отношение к нам, неизвестно, насколько искреннее и полное. Лилька, виновница торжества, попросту не явилась. По-своему искренний поступок, и все же…
У Халатова неприлично горели глаза, ему необходима была зацепка, все остальные, очевидно, собирались отрешенно скорбеть. Халатов решил атаковать шатенку – уже хотя бы потому, что она ему понравилась. Привычное внутреннее противостояние всеобщему лицемерию, переживание тех ощущений, которые на фоне общей радости или скорби всегда выглядели кощунственно, придавало уверенности. Все будут грустить, а он собирается ухаживать, да еще и выведать что-нибудь существенное о Вольдемаре. К тому же, если быть еще более честным, шатенка вела себя предельно естественно. Все остальные словно были готовы к тому, что их в любой момент могут сфотографировать или попытаться в чем-то уличить. В их поведении сквозила дань приличию и вежливости. Нет, это не были друзья Вольдемара.
Намереваясь подойти к шатенке и незаметно ускорив шаг, Халатов непостижимым образом соприкоснулся плечом с пепельной дамой (когда она успела оказаться рядом?). Она повернула лицо в его сторону, и Халатова обдало густо-васильковой лазурью. Глаза были именно распахнуты, как-то чересчур честно и наивно. Эти глаза предлагали вам играть в честность и наивность, а на самом деле и не собирались верить в эту игру. Банальная комбинация цинизма и святости, превращавшая цинизм в угрозу. В душу Халатова вползло ощущение, словно ему предстоит совершить смертельно опасный трюк. Он быстро убедился, что его достоинства, а главное слабости открылись васильковым глазам. Помимо воли своей он жаждал, чтобы его съели. «Ядовитая бабенка», – подумал писатель.
– Здравствуйте, Лилия, – сказал Халатов.
– Я вас не знаю, – был ответ.
Халатов оценил тембр голоса паузой, которую держал дольше, чем того требовали приличия.
– Мне о вас рассказывал Вольдемар.
Имя загубленного возлюбленного не произвело на нее никакого впечатления. Она шла, не меняя темпа и предлагая Халатову оправдываться в том, что у него возник интерес к ней. Каблучки кокетливым и нескромным метрономом отстукивали время – и оно в этой ситуации было союзником Лили. «Само пространство и время начинают работать на нее. В чем дело?» – удивлялся Халатов и уже догадывался, в чем. Невероятной силы и отчетливости вожделение делали его виноватым. Его интимная сторона непонятным образом выставлялась на обозрение. Она догадывалась, что он испытывает, и молча прибирала его к рукам. Обычным охорашивающим движением кисти она убрала волосы, и в этом отточенном движении было столько неуловимой грации, что Халатов стал всеми силами разума сопротивляться наваждению. «Форма кисти и пальцев? Конечно, но не только. Как она повела ими… О, да! Но и это еще не все. Цвет. Да, удивительный, чувственный оттенок кожи. Попробуй, поборись с такой разумом. А еще движение головы. Ну, что в нем особенного? А душу выворачивает».
– Я писатель. Владимир Халатов. Мне надо с вами поговорить.
– О чем?
– О Вольдемаре.
– Подвижник сам на себе поставил крест. Исчез предмет для разговора. Остался прах. О нем мы говорить не будем.
– Тогда о чем же?
– О чем-нибудь другом, писатель. И не здесь. Позвоните мне на неделе.
Она протянула Халатову простую визитку, на которой вензелями было выведено: Лилия Обольцова. И ниже – номер мобильного телефона.
– О Вольдемаре вам лучше поговорить с его безутешной вдовой. Да, да, с этой милой женщиной. Ее зовут Тамара Божо. Желаю успеха.
Лилька (так ее про себя сразу окрестил Халатов) улыбнулась такой улыбкой, которая ничего не обещала, но дарила смутную надежду. «Вся состоит из полутонов, возбуждающих желание. Просто на глазах превращаешься в козла», – без удовольствия признался себе Халатов, восхищенными глазами провожая Лильку до машины, где ее встречал кто-то в темных очках. «Явно моложе меня», – отметил он, привычно фиксируя чужой возраст. «А мне-то что?» – хотел было красиво закончить монолог, но криво улыбнулся.
Фальшь была в том, что его задели возраст провожатого и его манеры повелителя.
– Писатель? Это любопытно, – сказала Тамара Георгиевна Божо, постукивая пальцем по длинной тонкой сигарете.
Они сидели с Халатовым на террасе огромного, роскошного особняка, безвкусно отделанного и скроенного, одного из тех, что Халатов считал прижизненным памятником для нищих духом, которым удалось обзавестись тугим кошельком. Собственно, про себя он выражался еще более определенно: надгробие для души. Криминальная свалка. Каменный пояс из этих замкообразных коттеджей, похожих на лже– и квазиготические фурункулы, с некоторых пор туго захлестнул раздобревший Минск.
На Тамаре был летний скромный сарафан, свежее лицо было лишено косметики, каштановые волосы собраны в плотный пучок. Формально придраться к облику скорбящей, по идее, вдовы было почти невозможно. Смущало разве что ненаигранное равнодушие, смешанное с искренним оживлением.
– Вы купили это шале или построили по собственному проекту? – светски поинтересовался Халатов.
– Конечно, купили. Разве нормальные люди живут в башнях, похожих на пещеру? Здесь можно жить, только обладая незаурядным чувством юмора. Иронически жить. Как Синяя Борода какая-нибудь…
– Или Карабас-Барабас…
– Да, что-нибудь патологически тяготеющее к преступному миру.
«Будет вам детективчик! – в предвкушении потирал руки Халатов, в то время как Тамара уверенно и спокойно выстраивала фразы. – Самый интересный детектив – это история души. Это детектив для умных; все остальные детективы – для слабоумных».
– Вольдемар Подвижник – был выдающимся, в своем роде исключительным человеком, дорогой Владимир…
– Андреевич.
– Владимир Андреевич. История его жизни поучительна и занимательна. Можно сказать, в ней, как в капле океана, отражена история духовного мужания всего человечества.
«Куда хватила!» – подумал Халатов, но вслух сказал нечто иное:
– На первый взгляд, это типичная история, с типичным, то есть пошлым, извините, финалом. Боже мой! Таких историй – на каждом шагу по авоське…
– Вы ошибаетесь, мой дорогой Владимир Андреевич. Это история души человека, который был настолько сильным, что мог принять честные, железные правила игры: любовь – значит любовь, ум – значит ум, правда – значит правда, смерть – значит смерть. Это божественные правила игры. Тот, кто в состоянии придумать их и следовать им, становится Богом. Я думаю, что Богом становятся от слабости.
Халатов с интересом посмотрел на свою собеседницу. Но она, казалось, нимало не была озабочена тем, чтобы произвести на него впечатление.
– Он не умел и не желал приспосабливаться, гибкость считал позорной слабостью. Бескомпромиссность – вот его жестокое кредо. И тут появились вы… Я не хочу сказать, что вы-то и убили его, но… Вы отняли у него перспективу. Вы своим умом, своим складом ума отрезвили его и убедительно доказали, что мир живет по своим, невыдуманным правилам, и ему нет дела до мотивов Подвижника. Жизнь безразлична к идеям, а Подвижник весь состоял из идей, которые он ставил выше жизни.
Браво, Халатов. Я покорена вами.
Владимир Андреевич чувствовал себя незаслуженно получившим щедрую порцию похвалы и испытывал что-то вроде неловкости.
– Вольдемар был романтик мысли, и с ним никто не мог сладить. Никто. А вы его прикончили походя, как муху. Прибили на лету. Такова правда. Не сомневаюсь, вы с нею справитесь, дорогой писатель. У вас дар принимать жизнь такой, какова она есть. С этим вас можно поздравить.
– Благодарю. Принимать поздравления только за то, что ты такой, какой ты есть, – это нечто новенькое в моей жизни. Я знавал женщин, которых мой склад ума, скорее, раздражал.
– Этим женщинам я бы порекомендовала сначала пожить с Подвижником. После этого любой гарем показался бы им санаторно-курортным учреждением.
– Мысль интересная, но все это уже в прошлом.
– Вы разведены?
– Я разведен.
– А я вдова…
– И что вы собираетесь делать, Тамара Георгиевна? – спросил Халатов для того, чтобы не дать возможности ее двусмысленной интонации повлиять на их отношения.
– Я собираюсь доказать, что Вольдемар был не прав. Он ведь считал, повторю, что для человека культуры есть вещи поважнее жизни. Всегда были. И будут. Он воображал, что не был случайным или дурным семенем на этой земле…
– И как вы собираетесь это осуществить?
– Способом простым и элегантным. Я собираюсь очаровать вас. Если вы дадите мне шанс.
– Зачем вам не очень удачливый и малоперспективный романист, мадам?
– Вам просто не хватает музы. Я могу стать не только вашей женой, но и музой. Я хочу научиться смотреть на мир вашими глазами. Я хочу увидеть небо в алмазах.
– Но вы же меня не знаете…
– Мы с Вольдемаром прочитали ваши романы. Его они добили, а меня возродили к жизни. Я вижу ваши глаза. Этого достаточно.
– Давайте посмотрим на это с другой стороны…
– Правда в том, что нет другой стороны.
– Есть, Тамара, не может не быть…
– Нет, Халатов. Другая сторона – это смерть. С этой стороны смотреть как-то не хочется.
– Поймите правильно, мадам Божо… С меня хватило одного Вольдемара. Мне необходимо взять паузу.
– Пожалуйста. Вы свободны. Можете уйти в любую минуту.
– Мне действительно пора. Прощайте. Боюсь, нам не по пути.
– До свидания, Владимир Андреич. Бокал вина на дорожку?
– Спасибо, не то настроение.
– Не спешите отказываться. Чего вы меня так боитесь?
– А я и не боюсь вас.
– А вот и напрасно, ха-ха!
– Что вы хотите этим сказать?
– Нет, нет, все правильно, не бойтесь. Я вам не Обольцова. Выпьем за дружбу. И за память Вольдемара.
– Пожалуй.
– Вино изумительное, густое, теплое. Чилийское. Вы такого еще не пили. Будете всю жизнь вспоминать. Все же мне непонятно: что вы теряете? Это ведь и ваш шанс.
– Оставим этот книжный лепет. На сегодня это чушь, подростковая, собачья и овечья.
– Как скажете…
Вино действительно оказалось нектароподобным. Тревожный рубиновый цвет плескался в большом бокале. Фимиам чародейности, злого колдовства кружил над ними, и из презрения к мистике Халатов сделал большой глоток.
А дальше начался сон наяву. Плечи его обмякли. Он не мог шевельнуть языком, и только глупая улыбка не сходила с полураскрытых губ. Он все видел и нормально соображал, но ничего не мог делать. Волшебный паралич овладел всем его существом.
Тамара медленно раздела его. Из всех странных, плывущих ощущений одно казалось ему особенно удивительным. Все тело его тяжело оцепенело. Он не мог пальцами застегнуть пуговицу на рубахе: рука висела плетью, пальцы не хотели слушаться. Но зато в чреслах его творилось что-то невероятное. Обретя независимость и самостоятельность, член удивительно отвердел и рвался наружу. Острого желания не было; было, скорее, чувство неловкости за столь странную и непристойную реакцию.
Но Тамару, похоже, все это ничуть не смущало. Она, не снимая сарафана, энергичной и сосредоточенной наездницей овладела им, доставив легкое, искрящееся наслаждение, но не только не погасила его мужскую силу, но, напротив, освежила ее.
«Наркотики! Капут», – мелькнуло на высших этажах сознания, но даже это не стерло с расслабленного лица улыбки. Все это сопровождалось ощущением, которое много позже Халатов определил как «предчувствие далеко простирающихся последствий».
– Еще глоток! – то ли предложила, то ли распорядилась Тамара, и у него не нашлось сил, чтобы отрицательно мотнуть головой.
Вино отобрало волю, но окончательно не погасило сознания. «Ведьма паршивая», – отрешенно рефлектировал Халатов, не испытывая никаких насыщенных эмоций, только догадываясь, что если бы он сейчас мог испытывать что-нибудь человеческое, то это было бы нечто подобное унижению. «Тварь болотная! Кикимора!» Он просто забыл слово «русалка». А может, оно казалось ему неуместно поэтичным.
Наутро ему остро захотелось Тамару, и ее трепетные соски взволновали его до нежности. Правда, все у него получалось грубовато, как у повелителя, уверенного в своем праве повелевать.
Когда он поинтересовался, который час, Тамара ласково ответила ему, что еще раннее утро, нет и семи. Владимир Андреевич сухо молчал.
– 24 июля 2001 года, – спокойно сообщила бесстыдно обнаженная женщина, лежащая рядом с ним.
Непостижимым образом прошло больше недели с той минуты, как он оказался у Тамары.
– Ты уверена, что мы все еще на планете Земля?
– Пока – да.
– Ничего удивительного, – тихо произнес Халатов, как бывалый космонавт. – Так и должно было случиться.
Сказанное отчего-то не понравилось Тамаре Божо.
Странно: Теперь Халатов помнил все, в деталях. Прошлое, начиная с того момента, как он сделал большой глоток вина, словно бы записалось на видеопленку отменного качества, и сейчас медленно прокручивалось, кадр за кадром, ярко и красочно представая в цветах и запахах.
Оказывается, это была безумная горько-медовая неделя. Он бешено совокуплялся с Тамарой, словно мстя ей за что-то. Потом она ласкала его волосы, нежно заглядывая в глаза. Ему было приятно, очень приятно. Потом они, к немалому его изумлению, долго и вдумчиво разговаривали, и логика Тамары стала казаться ему единственной и безупречной. Слов он не помнил, зато отлично помнил свою обескураженность перед ее жестокой правдой. Потом они вкушали что-то до того аппетитное, что при воспоминании об этом сочном мясе, к которому подавалось блюдо овощей, у него и годы спустя обильно выделялась слюна. Сна он не помнил. Зато отчетливо помнил, как все существо его охватывал приступ бесцензурной страсти, и он тут же приникал к Тамаре, которая всегда была под рукой.
На этих кадрах ему хотелось задержаться. Он предпочитал позы, которые подчеркивали ее покорность и исключали ее инициативу. И он всегда добивался того, что она начинала стонать, возбуждая его еще больше. «Милый, милый, ах, ах», – ритмично выдыхала она, подстраиваясь под него.
Он даже вспомнил, что в тот момент, когда он любовался ее устало прикрытыми глазами и вздрагивающим от его мощных толчков телом, ему в голову пришла мысль: так овладевать бабой и при этом уважать ее – невозможно. Это два взаимоисключающих пункта. А если все же уважаешь ее – то не за то, что она баба. Уважать можно, например, за логику. Вот именно. Уважение рождается там, где начинается мысль. Природу нельзя уважать; уважают как раз за то, что кому-то удается перестать быть природой, бабой. Человека уважают ровно настолько, насколько в нем реализуются мужские качества: умение рождать мысли. А любят человека в основном за качества женские…
Эта мысль настолько поразила его, что он попытался ее запомнить. Потом его поразило то, при каких обстоятельствах пришла к нему в голову эта глубокая мысль. Вообще за эту неделю его неоднократно сотрясала череда импульсивных прозрений, которых хватило бы на добрый десяток лет. Это знание засело, застряло в нем, отчасти вошло в его духовный состав, но достать его, закрепить и перевести в слова ему так и не удалось. До него, например, тогда же дошло (кажется, в тот момент, когда он мучительно пытался выразить словами едва уловимый запах Тамариной свежести), что роман – это игра в прятки с самим собой; удачный роман – это когда ты так спрятался, что найти себя не удалось, но со стороны видно, где замаскирована твоя убогая пещера. До него вдруг дошло, когда он ласкал грудь Тамары, что Камю был полным кандидом, когда ставил вопрос о самоубийстве, вопрос душераздирающих ощущений, как вопрос мысли. Ни с того ни с сего он рождал прекрасные формулировки: врать – значит брать на себя обязательство играть чужую роль; быть честным – пытаться играть самого себя… Зачатки или обрывки продуктивнейших мыслей просто роились в голове: женщина – альтернатива философии; умные люди всегда печальны, даже когда они искрятся юмором; свобода – это честность, помноженная на объективность и разделенная на… на… Хитроумные и богатые замыслы мерцали на периферии сознания.
Написать роман казалось ему делом элементарным. Один из романов почти слепился в его воображении, заманчиво высвечиваясь оптимистической перспективой. Этот роман почему-то хотелось назвать «Японский пейзаж». Халатов почти летал, распираемый духом творчества.
И он смеялся, впервые наполняясь чувством собственной гениальности.
При этом чем больше он попадал под влияние логики своей подруги, тем более свирепо истязал ее своими ласками.
Первое, что запомнилось ему после пробуждения, было чувство опустошенности и навалившееся непреодолимое желание поспать, воскресить ту сказочную реальность.
И он провалился в сон.
Второй раз Халатов проснулся совершенно обычным человеком, которого угнетало ощущение собственной заурядности. Он был раздавлен, ему казалось, что его подменили. Он с отвращением смотрел на заботливо разложенные Тамарой по углам ручки и листы светоносно белой бумаги.
Ему нечего было сказать внимающему ему миру.