От чиста сердца чисто зрят очи.
Красна сказка складом, а платок ладом.
Русские пословицы
Виктору Астафьеву посвящается
Всяк своему нраву работает.
1884 году всё наше Жёлтое спалил страшный пожар.
А случилось это в лето. На первое воскресенье после Троицы.
Взрослые подались в лес. Варили кашу, был общий обед. Гуляли.
А детвора, поосталась что в селе, развела под плетнём огонь. И давай себе тоже варить кашу.
А кругом сушь. Ветер. А дома стенка к стенке впритирку, руку не продёрнешь.
Вертается народушко с гулянья с песнями да с венками, с охапками цветов шиповника и берёзовых веточек для украски своих домов – никто своего куреня не снайдёт. Всё посгорело.
Никогда наше Жёлтое тако не гарывало.
Четырнадцатилетний Фёдор, будущий батёк мой, сладил с тётушкой в Кандуровке плохонькую хатушку. Так, на кулаку стояла.
Начали помочью, всем миром-собором[1] разбирать на своз.
Только примутся подымать бревно, а у Федюшки штанишки это и бегом вниз. Всё норовят удрать. Ровно совсем тебе чужие.
Семи годков Дунюшка, дочка тех, с кем срядились, всё смеялась:
– Бесштанный рак покатился в овраг! Эх ты, казара, казара!..[2] Казара несчастная – гармошка пяташная.
(Бегала такая казачья дразнилка.)
А тётушка – чутьё у неё кощее! – и плесни:
– Не смейся, девица красная. Нету отца, нету матери. А ты не смейся. Ещё в жёны этот казара тебя дёрнет!
Девочка фыркнула:
– Фи! Побегу прямушко за таковского…
Так уж судьбе угодно было, Фёдор и Дуняша, как подросли, ломали спину на одних богачей Каргиных.
Фёдор пахал, сеял, убирал хлеб. Убирал и сено.
Дуняша смотрела за скотиной, вязала платки.
Поглянулись молодые друг дружке. Приаукались. Сошлись в семейство.
Как-то раз солнечным днём, глядя в окно на нарядное сияние деревьев в обливе,[3] Дунюшка и говорит:
– Вот где-тось здесюшки, в Жёлтом, наш куренёк… Продавали сюда. Я ещё потешалась над одним мальцом тогда. А старушка, похоже, из родни кто и посули за него пойти.
– Ё-моё! – в ответ отвечает Фёдор. – Так то, блин горелый, я был! И лёля[4] моя! Ивсправде!.. Видишь, вышла ты взамуж в свой же домушку. В свой же домец приехала и жить!
Работные дети отцу хлебы.
Судьба родителей повторяется в детях.
Я тоже вышла, за кого и думать не думала.
Ой да ну! Это потом…
Нас, игристой ребятни, навертелось аж четырнадцать душ.
Я шла восьмая.
Сколько себя помню, всё вяжу.
Чать, с пелёнок, можно сказать.
У нас как? Нашлась там у кого девчонишка, ещё глаза не пролупила, а ей уже веретёшку да спицы в руки пихают. Вот тебе игрунюшки на всю жизнь!
Раз спицей наколется, в другой раз поосторожничает.
Никаких тебе магазинных кукол. Никаких тебе медведёв из плюша. Ещё в разор входить.
Проучилась я четыре класса…
А время какое?
Революция.
Гражданская война.
Сам белый атаман Дутов по нашему проходил проулку. Не с песнями… С боями!
Вскоре от тифа и голода помер отец. На лепёшках из луговой травы далеко не вытянешь. Мамушка и отдай дом мень как за полпуда муки! Кинула мило не за мило.[5]
И пошли мы искать приюта под чужими крышами.
Пережила я…
А училась я хорошо, хоть из сажи и делали чернила, хоть и писали пером с домашнего гуся, хоть и крутился на четверых один учебник.
Любила я всякие постановки. Играла в детских спектаклях. Потом, как подбольшела, представляла в «Барышне-крестьянке», в «Бедности не порок».
Ещё ух и любила стихи со сцены!
Читала ладно. От зубов только отлетало.
В третьем уже классе так читала – раз три аршина материи дали. Голубенькая. А на ней цветочки аленькие. В виде как малинки.
Скоропамятчивая, я и досейчас помню тот стишок. Может, где чего и переверну, слово там какое не туда суну, так взыск с меня прохладный. Года-то какие сошли! Восемьдесят лет не восемьдесят прелых реп. Через плетень не плеснёшь в ровчик, как помои…
Вижу себя малушу[6] в зале.
Вижу себя на сцене. И блажно ору:
Ну, подруженьки, скорея!
Солнце красное взошло.
За работу мы дружнея,
Пока время не ушло.
Помолись, потрудись,
Только знай не ленись.
Без нужды проживёшь
И добра наживёшь.
А чтоб добра себе прибавить,
Надо в жизни работать,
Не сидеть самой без дела,
Да и дело разуметь.
Что за стыд, как не знать
Ни кроить, ни стирать.
Я и платье скрою,
Да и рубашку сошью.
У хозяйки всё поспело,
Надо только присмотреть.
Не сидеть самой без дела,
Да и дело разуметь.
Что за стыд, как не знать,
Как обед подавать.
Я и хлеб испеку,
Да и кашу сварю.
У плохой хозяйки дома
Ходят дети босиком.
Ни порядка, ни прибора,
Всё разбросано кругом.
Всюду сор, всякий вздор
Для хозяйки позор.
Этот дом не поймёшь
И концов не сведёшь.
А если любит кто трудиться,
Вольён тот и отдохнуть,
Погулять и порезвиться
Да и в книжку заглянуть.
Что за стыд, как не знать
Ни читать, ни писать.
Я и книжку прочту
Да и счёт поведу.
Станем дружно мы трудиться
И друг другу помогать.
Надо много лет учиться,
Чтобы что-нибудь да знать.
На других я погляжу
Да свой ум приложу.
А чего я не смогу,
То я в книжке найду.
Не страшна работе бедность,
Кто работает, тот сыт.
А кто к труду имеет ревность,
Бог того благословит.
Будем шить, будем мыть,
Будем денежку копить.
И себе я сберегу,
И родным помогу.
Вот за этот стих отгребла я в полном количестве три ар– шина ситца.
Тогда это было сказкино богатство.
А почему это стихотворение я распела сейчас? Потому, наверно, что я скоро не стану. Пускай мой стишок останется. Пойдёт к живым. Его ж никто не знает кроме меня…
Ну… Откричала я своё. Клуб зашумел ладошками.
Все в зале всё ахали от восхищённости:
– Оё-ё! Ох и варовей![7]
– Видать, эта пройдоха будет!
Рукам работа – душе праздник.
1927 году слепили у нас пухартель «Жёлтинское товарищество».
Все наши сразушко и качнись в эту лавочку.
Она снабжала нас пухом, нитками. А мы знай работай платки.
Девушкам больше всех вываливалось гнуть позвонки. Днём дома, а с вечера до трёх часов ночи, когда начинает уже луниться,[8] вяжешь на посиделках.
Посиделки – это, думаете, что? Шалман? Кильдим[9] какой чумовой? Блудилище какое там? Половецкие пляски да скачки в обжимку с пламенными ухажёриками? Не-е-е…
Божечко мой!
Да вернись я с тех посидёнок без каймы, матуля туточки тебе сразу сымет строгий и погорячливый спрос, почему это кайма недовязана. В другой раз и не пустит.
А вязали мы крепко. Вакурат[10] машины.
Старались к работе.
Хочешь больше иметь – надо больше уметь!
По книжкам, на платок кинь двести пятьдесят семь часов чистого времени. У нас же как неделя, так и платок.
А чтобушки[11] выбегало подешевле, девчонки всклад собирали на общий керосин. Сидели вместе в одной хатёнке и вязали, вязали, вязали…
Вот у нас слилась своя дружина.
Лиза Андреева, Маруся Ильина, Пашаня Фёдорова, Фёкла Миронова, Луша Радушина, я, Федюня Ульванова, померла, сердешная. Потом вот ещё Наташа Самойлова. Тоже примёрла…
Что его другим жалость подавать?
Тут сама по коленки уже в земле.
Полный ведь год с верхом кисла я у дочки слепошарая.[12] Натолкалась на операцию. Сделали операцию на правый глаз. А левый с обиды, что ли, забастовал. Ничего не желает видеть! Всего ж двадцать процентов вижу и рука трясётся не знай зачем. Намахивает и намахивает без передыху даже на обед. Ну совсемко полоумная… Сядешь есть, весь стол уработаешь едой. Перед кошкой дажь совестно.
Отгоревала я вся. Отошедший, бросовый уже человек…
А платки – то всё поманеньку наковыриваю.
Не могу отвязаться от этой сахарной погибели.
Даве вот сильно болела. Упала и расшиблась. Повредила оперированный глаз. Читать книгу не вижу. А и почитай кто, всё равно не слышу.
И слепая, и глухая – весь и приработок всей жизни. Выслужила – то у жизнёнки всего лише две горькия медалюшки. Прожила век ни за гусиный кек…[13] Одно только заточно и получишь – валунок…[14]
Прошлое не завернёшь, как оглоблю. А что будет, увидим. Слепухе это в большо-ой интерес.
В Жёлтом я одна. Еле хожу. Дети зовут. Но неохота от насиженного гнезда уползать. Хоть и вся такая отжилая.
Померк бел день, и ты на целый уже шажок ближе к краю.
Нет-нет да и словишь себя на том, что дубоватые ржавые пальцы сами развязывают потайной похоронный комок, в бережи перебирают-гладят последнюю одежонку, в чём уходить от живых. Зараньше собрала всё потребное. Не бегать потом дочке-сыну, как падёшь…
«Жить – скверная привычка». А не отвыкается…
Потихошеньку отходят наши…
Сиротеем, сиротеем мы…
Ешь с голоду, а люби смолоду.
Жила я двадцатую весну.
Это вот сейчас иной раз в зеркало робеешь глянуть. А тогда я была не так чтобушко красавица, но очень симпатичная. Фигурка хорошая. Талия в рюмочку.
Что ни надень – всё моё, всё по мне, всё на мне ладно улыбается. Будто Аннушке и справляли.
Плетея я была первая. Пускай наша разогромная семья не знала полного достатка, одевалась я таки по моде. Любила набодряться[15]
Узенькая, длинная тёмная юбка. В неё подзаправлена белая кофточка-кираска с застёжками на боку и поверх лаковый ремешок.
Волосы я наверх зачёсывала.
Лилась по мне коса толстая, чать, ниже пояса. Ну прямушко вот так! В косе лента нонь одна, назавтра другая.
Женихи вкруг меня вились, как пчёлы у свежего цветка с мёдом.
Тогда женихи были ой да ну!
Не то что лишнее слово сказать – рта боялись открыть.
Какой я, девка-ураган, на них гипноз имела, досегодня понять не могу.
Был у меня Лёня.
Высокий такой. С хорошего бугра отовсюдушку видать. Ум отъешь какой красовистый. Глаза весёлые. И стеснительный-стеснительный.
Мой мялка[16] пас стадо. Я звала его пастух мой овечий.
Бежишь на поседки.[17] А нарядишься вроде на свадьбу.
Короткая, тоненькая веретёшка уткнулась носом в блюдечко на коленях, вертится без шума. Прядёшь… Что мне прясть? Пряли б волки по закустью да мне б початки знай подноси. Только что-то не несут. Надобе самой прясти.
Прядёшь пух, а сама раз по разу зырк, зырк, зырк в шибку. Не замаячил ли?
Пора бы и придти – ребят всё ни одного.
Грустно так станет да и затянешь.
По части песен, частушек я, песельница, была оторви-башка. Самолично всё сочиняла.
Голос у меня сильный. С первого класса до замужества пела в церковном хоре на клиросе. Пела и в клубе. Лоовкая была спеваха.
Запечалимся да и заведём всем девишником:
Пряди, пряди, веретёнце,
Пряди, не ленись.
Вейся, вейся, нитка, тоньше,
Тоньше и не рвись.
Чтоб свекровка, злая мать,
Не могла сказать:
«Нитки толсты, нитки плохи,
Не умеешь прясть…»
А ребят всё нет как нет.
С вечора не должны б забыть дорогу.
Может, заблудились?
Ну и блудите!
И давай распекать их в подергушках-повертушках[18]. Не надобны нам такие раздушатушки!
Ах, бывало, вкруг милова
Я, как веточка, вилась.
А теперя, как водичка,
От милова отлилась.
За Лизой чудит Федюия:
Через Мишу свет не вижу,
Через Петю хлеб не ем.
Через Васю дорогого
С ума спятила совсем.
А Луша:
Куплю ленту в три аршина,
К балалайке привяжу.
Тебе, милый мой, на память,
А я замуж выхожу.
А Фёкла:
Треплет, треплет лихорадка,
Треплет милова мово.
Затрепи его сильнея
За измену за ево.
А Маруся:
Ты не стой у ворот,
Не приваливайся.
За тебя я не пойду,
Не навяливайся.
Не отламывала жали и я своему Лёне.
Как гаркну не на всё ль Жёлтое:
Невесёлый нынче вечер.
Не пришёл пастух овечий!
А грешила.
Не было вечера, чтобушки не пришёл.
Задержится, глядишь, со стадом. А пойди петь про него, а как зачни душа душу звать – вот он уже спешит-идёт, каблучками стёжку жгёт. Вот уже на пороге, заносит скорую весёлую ноженьку через порожек и улыбается, улыбается, улыбается.
Да не один. С дружками да с гармошкой!
Всвал покидают девчата в угол спицы, мотушки[19], веретёна. Ой, устали! Погляньте, как устали! Ой, отдыхать!
Задуют лампу да и айдатеньки всей брехаловкой в проминку по Жёлтому с песнями под гармошку.
Парубки затягивают первой свою наилюбимую.
На крутом бережку у Яикушки…
Там случилось диво дивное:
Оженился там молодой казак,
Взял невесту себе саблю вострую.
Как свахи его сестры родные:
Самара, Уфа и Исеть-река.
Обвенчала его кровь горячая,
В поезду-то был развороный конь.
И родился у них, у четы молодой,
Оренбургский казак, богатырь удалой.
Стал по бережку он тут похаживать,
Орду поганую поколачивать.
Правой ручкой махнёт – улица,
Левой ручкой махнёт – переулочек…
У Лёни была своя любимая песня. Вот эта… Правда, сам он не пел. Всё стеснялся.
А вот послушать любил.
Ветер по полю шумит,
Весь казак в крови лежит
На кургане головой,
Под осокою речной;
Конь ретивый в головах,
А степной орёл в ногах…
«Ах, орёл, орёл степной,
Побратаемся с тобой.
Ты начнёшь меня терзать
И глаза мои клевать.
Дай же знать про это ей,
Старой матери моей.
Чуть начнёт она пытать,
Знай о чём ей отвечать.
Ты скажи, что вражий хан
Полонил меня в свой стан,
Что меня он отличил
И могилой наградил.
С сыном ей уже не жить
И волос ему не мыть.
Их обмоет ливень гроз,
Выжмет досуха мороз,
И расчешет их бурьян,
И раскудрит ураган.
Ты не жди его домой,
Зачерпни песку рукой
Да посей, да поджидай,
Да слезами поливай.
И когда посев взойдёт,
Сын на Родину придёт!»
Побрались за руки. Невспех идём себе. Идём…
Кто поёт, кто подпевает.
А кто и пенье милованьем сладит…
Не беда, какая парочка споткнётся. Приотстанет.
Через минуту-другую нагоняют. Рады-радёшеньки. Сияют. Поцелуй нашли!
А у меня с робким Лёней – ну тишкину мать! – ни находок, ни разговору. А так… Одни междометия… Горькия…
А каюсь…
В корявой башке моей всё свербела сладкая теплиночка:
«Миленький мой Лёнька, Мой хороший Лёнька, Ты за талию меня Потихоньку тронь-ка!»
Да куда!
Мой сватачок[20] читать мысли мои не мог и на самом близком отстоянии. А по части троганий и вовсе не отважистый был.
Крепче всего выходило у него багровое молчание.
По лицу вижу, вкрай зудится что сказать. Да рта открыть смелости Боженька не подал…
А и то ладно. А и то сердечку отрада…
Погуляем с часочек, там и вновки[21] делу честь.
Изнизал бы тебя на ожерелье да носил бы по воскресеньям.
Княжил тёплый май.
Цвели ромашишки.
Из села Крюковки – это такая дальняя даль, где-то на Волге, под Нижним, – понаехали мастеровые строить нам станцию.
Бегал там один дружливый гулебщик с гармошкой.
Исподлобья всё постреливал.
А наведу на него смешливый свой глаз – тут же отвернётся.
Поначалу отворачивался, отворачивался.
А потом и перестань.
На обкосках[22] подступается, шантан тя забери, с объяснением:
– Говорю я, Нюра, напряминку… Человек я простой…
– Что простой, вижу. Узоров на тебе нету.
– Знаешь, Нюра, как ты мне по сердцу…
– Кыш, божий пух! – смеюсь. – Кыш от меня!
– Чать, посадил бы в пазуху да и снёс бы в Крюковку…
– Ой, разве? Чирей тебе на язык за таковецкие слова!
– Да-а… Такая к тебе большая симпатия. Не передам словами…
– А чем же ты передашь-то? Гармонией?
Осклабился. Только зубы белеют:
– Нет. И гармонией не могу.
– Тем лучше. Ничего не надо передавать. У меня и без тебя есть парень!
А он, водолаз, напрямки своё ломит:
– Ну и что ж, что парень. Он парень, и я парень.
Заложил упрямец начало.
Стал наведываться на посидёнки.
Играл Михаил на гармошке трепака, казачка.
Плясали как! Будто душу тут всю оставили…
Сормача играл…
Играл всё старые танцы.
А мы знай танцевали. Хорошо танцевали. Не то что ноне трясогузки трясутся да ногой ногу чешут.
Как ни увивался, не посидела я и разу рядком с нижегородской оглоблей. Так я его звала, хоть был он невысок.
Сладили крюковские нам новую станцию.
По лицу здания, поверх окон, из края в край во всю стену мастеровато вывел Михаил толстой кистью чёрно:
«Этот дом штукатурил Блинов Михаил Иванович в 1928 году» (как пойду в лес по ягоды, увижу, вспомню всё, наплачусь – тонкослёзая стала), написал и объявился ввечеру на посиделках. Манит эдако пальчиком на улицу:
– Нюронька! А поть-ко, поть-ко сюда-а…
– Ну!
Я как была – шоком[23] на крыльцо.
Иду, а он загребущие моргалки свои бесстыжие и на момент не сгонит с меня. От девчат мне дажь совестно.
– Оглобелька, – в мягкости подкручиваю. – Ну ты чего уставился, как голодный заюшка на чужу капустку? Лампочки сломаешь…
– Не бойся, не сломаю.
– Ну, ты зачем приявился?
– Попусту, Нюронька, и кошка на солнце не выходит.
– С кошкой дело ясное. А ты?
– А что ж я, глупей кошки?
– Тебе лучше себя знать. Так что там у тебя?
– А всё то жа… Я те, Нюронька, гостинчик принёс…
И достаёт из пузатенького кулька одну круглую печенюшку.
В опаске протягивает – не беру.
– Брезгуешь? Я и не знаю, как тя и потчевать, Нюронь ка…
Вывалил весь кулёк на стол под яблоней.
А я и не подойди к тому печенью.
Видит он такой кислый пустопляс, покачал головой, протяжливо вздохнул да и побрёл к куреню, где квартировали крюковские.
Девичье «нет» не отказ.
Через недельку так нашла я копеечку орлом.
К письму.
Почтарка в тот же день исправно занесла.
Первый писать решился я Вам невольно.
Любовь заставила меня.
Она уж давит сердце больно,
Прошу выслушать меня.
Зачем я поздно встретил Вас?
С тех пор нигде не нахожу веселья…
И так далей.
Всё письмо вот в такущих в стихах.
Ну полный тебе колодец слёз!
Слёзная картинка.
Не думала, что любовь и штукатуров делает стихоткачами. Ну да какой попрёк выставишь? Чем горел, то в отчаянье и плеснул на бумагу.
Потом – пустая голова ну хуже камня! – скачнулся засылать из своего Оренбурга подарки. Духи, пудру, платок шёлковый, башмаки козловые…
Я всё смеялась на его письма.
Накрутила и сама одно. Мол, не пиши и зря не мечтай. Я не кукла – дергунчик. Не томоши боль меня.
Но до него моя грамотка не добежала. Перехватил расхлыстанный женатик попович. Соседец наш.
Крутощёкий любосластный попич уже и ребятёнка скулемал на свой образец. Двугодок сын рос.
А при встречах этот тумбоватый ляля[24] отдувался и не забывал всё петь мне про своё божье любодружие, что не чета человеческому.
– Знаешь, хорошуля, когда ты проходишь околь нашего окна, всё во мне холонет. Становлюсь совсемко плохяк. Я дажно ложку роняю за обедом! Так вот… тому давно… как люблю тебя…
– Крепше, докучатель, дёржи! – на смеху отбивалась я.
– Отщипни мне хоть крошечку верки…[25]
– Тебе верки, что серке![26]
А намедни, ёшки-переёшки, какую отвагу себе дал? Эвона куда жиганул! Возьми храбродушный да и бухни:
– Крашонушка![27] Я тебе по чесноку[28] доложу… Без тебя худая жизнёнка моя, как у седьмой жены в гареме… Айдаюшки, хорошава, убегим куда-нить?! А?
Меня так и охлестнуло жаром:
– Щас! Только валенки вот зашнурую и побежим!.. Толечко зачем же куда-нибудь, неразборчивый? Ты твёрдый маршрутко выбрал?
– Выбрал! Выбрал!! Не долбень какой… Парнишок я донный. Всё прошёл. На дорожку на мою не зобидишься…
Потайной ходец знаю!
– К Боженьке на небко?
– Ну-у… У тя, милуша, язычок… Обжога![29] Чего хмылиться, просмеятельница? Нам туда рановатушко. Да и покуда не званы-с. Нам, дорогомилая, абы ото всяческих глаз поодаль…
– Цо-опкий шуруповёрт!.. Ну чё со всей дури мелешь? Иль у тя вся тормозная жидкость совсем повытекла? Бежал бы, ненажорливый дрыхоня, лучше спатушки. Не то ссохнешься, боров толстомясый!
– Ну-у, топотунчик, серчать не надо. Действует на красоту… Да, за щёку я помногу кидаю. Так оттого цвету! Иша, лобан[30] какой! Разь худо, когда мужик налиток?[31] Со мноюшкой ты б каталась, как на блюде. Хо – ольно б жила– была как у Христа за пазушкой…
– Или ты, лупёрда,[32] савраски[33] перехлебнул? Ну с больша это ума, болток, подсаживаешь меня в чужу пазуху? Христа-то с пазушкой не путляй сюда. Можь, ты Библией тюкнутый иль праздничным транспарантом?
– Ну, на кой ты, любопышечка, всхомутала на меня эту небыль? Библия меня не вманила и не вманит, как мой отче ни ловчи. С Библией мы в полном разводе. Так что ей бить не меня. И транспарантам не ломаться об мой хипок. По праздникам я на гуляшках из степенства не выпадаю.
– Какие мы святые…
Я отступно помолчала.
Поменяла песню да снова и полезь в раздоры:
– Ты к Боженьке на ступеньку ближе. Должон знать. Скажи… Вот в молитвах просят: «Хлеб наш насущный дай нам днесь». А почему просят-то каждый-всякий раз лише на один денёчек? Боже наш, хлебодавец, весь в бесконечных потных трудах! А чего не напросить хлеба сразушко на всю жизнюху?
– А зачерствеет! – и бесстыже, котовато так щурится. Пыхнула я:
– Меньше, попёнок, жмурься! Больше увидишь!
– А всё надобное, ладуня, я так лучша вижу.
– Ой, балабой! Ой и балабо-ой! Иль у тебя одна извилина да и та след от фуражки? Воистину, поповские детки, что голубые кони, редко удаются.
Плюнула я в зле дуботолку этому под ноги да и насторонь.
К дому.
Он следом пришлёпывает. Знай стелет своё:
– Другонька… Скоромилушка… Ёлы-палы… Ну чего в руганку кидаться? Чего кураж возводить? Чего купороситься?[34] Чего опостыляться?[35] Хорошество не вечно Я тебе напрямок рубну… Кончай выкидывать брелики![36] Смотри, ломака, года сбегут от тебя красные, докапризничаешься, недотрожка, до лишней[37]!
– Те-то что за заботушка? Гли-ка, нелишний. Прям нарасхап, несчастный оббегляк![38] Глянь спервачка на себя, мотыга![39]
– А что?
– А то! Гляжу я тебе в ряшник, а наскрозь вижу затылок. Эвона до чего ты, шныря, пустой! И все гайки у тебя в бестолковке[40] хлябают!
Глухой мокроглазой осенью наявляется Михаил.
Знает, где меня искать. Сразу на ночевушки[41].
Только он через порог – мы все так и расстегни рты настежь.
Вот тебе на-а!..
Разоделся в струночку! В лаковых сапожках. В троечке… Ха! Припавлинился!
Так у нас в Жёлтом не ходят.
Подружка моя Лушенька Радушина, – а была Лушенька ртуть-человек, девчоночка хорошенькая, как хрусталик, – прыг только на скамью, приветно затрещала:
– Песня тогда красивит, когда её поют!
И повела:
Много певчих пташечек в наших лесах.
Много красных девушек в сёлах-городах.
Загоняй соловушку в клеточку свою,
Выбирай из девушек пташечку-жену.
Все наставили глаза на меня.
Ждут не дождутся, что же я.
А я во весь упор вежливо смотрю на невозможного раскрасавца своего и – ах-ах-ах! – представляю, как бы должна сильно ресничками хлопать, раз сердечушко при последних ударах.
Только чувствую, не трепещет моё серденько.
Тут Лушенька толк, толк меня в плечо. То ли красику[42] кажет, кто его невеста, – а ну ошибётся в выборе? – то ли мне велит спохватиться.
Растерялась я.
Первый раз в жизни растерялась девка-ураган.
Это им так на первые глаза казалось, как потом говорили мне. На самом же деле, ещё с секунду, я б упала со смеху.
До смерти распотешил меня весь этот концертишка с важнющим женихом.
Вижу, зовёт несмелой рукой на двор.
Я и выскочи эдако небрежно с единственным желанием отбить непутёвому гулебщику охоту веяться за мной. Пора закрывать эту прокислую комедию!
– Ну что, Н-нюра?.. Ты… с-с-согласишься?..
– Сбегать за тебя? – полосонула под занозу. С язвой.
– На коюшки торопиться?.. Чего бегать?.. – Слышу, в голосе обида плотнеет. – Впросте выйти… Не на день…
Да… Я хочу на те жениться…
– Всего-то и кренделей?
– Да-а… Вон все наши… Тятяка, дядья там… Затепло уже покатили назад в Крюковку. А я за тобой и заверни…
«Да можно ль быть таким наянливым?[43] Ну тишкину мать! Вот Господь слепца навязал! – про себя взлютовала я. – Оно, конечно, сладкая конфетка чесотка. Почесался и ещё хочется. Но – будя!»
А ему в открытку полоснула:
– И не думай, и в уме не содержи! За тридцать девять земель в тридесятое царствие я дажно и не собираюсь ехать.
Натутурился[44] он, опустил лицо:
– Н-н-ну, что ж… З-знать, не подберу я с тобой о-о-общий язык… В-в-воля твоя… Насилкой в м-м-милые н-не в-в-въедешь…