bannerbannerbanner
Отверженная невеста

Анна Малышева
Отверженная невеста

Полная версия

Глава третья,

в которой предается забвению старый неоплаченный долг

Граф Федор Васильевич Ростопчин умирал долго и мучительно. Первопричиной болезни явилось страшное горе, которое он не в силах был пережить. Еще в тысяча восемьсот двадцать третьем году, живя в Париже, супруги Ростопчины заметили, что дочь Лиза, их «ангельчик», начала покашливать. Заметили слишком поздно, потому что девушка намеренно скрывала начавшуюся у нее чахотку и просила домашнего доктора Альбини ничего не говорить родителям. Уже несколько месяцев она упрашивала папеньку вернуться в Петербург, хотя прекрасно понимала, что балтийский воздух для нее теперь смертельно опасен.

– Тебе не терпится повидать своего дружка милого, Борисушку? – догадывался граф, однако возвращение на родину изо дня в день откладывал. Что ему было делать в Петербурге? Выслушивать в свой адрес устарелые упреки? Чувствовать со всех сторон ненависть, терпеть злопыхательство? Ему нравилась парижская жизнь в лучах славы. Роялисты до сих пор носили его на руках, всерьез считая победителем Наполеона наравне с императором Александром.

– Мы не виделись пять лет, – потупив взор и залившись стыдливым румянцем, сказала Лиза.

Ровно десять лет прошло с того дня, когда она впервые познакомилась с Борисом Белозерским в театре Позднякова во время представления немецкого зингшпиля «Ужин холостяков». Они были тогда совсем детьми, наивными и шаловливыми, как котята. Их детская симпатия, неумелая игра во влюбленность должна была бы умереть вместе с детством, как это обычно бывает. Но, вопреки всеобщему закону, игра переродилась во вполне осознанное, пламенное чувство, одинаково воодушевлявшее их сердца. Закончив пажеский корпус, Борис поступил на военную службу в кирасирский полк, расположенный в Гатчине, и писал Лизе оттуда письма, полные нежности и любви. Он продолжал сочинять стихи и всегда просил ее высказывать свое мнение. Они уже совсем не походили на те первые неумелые вирши в духе Хераскова, которые юный Белозерский дарил ей в детстве. Эти строчки вдохновляла новая русская поэзия, недавно давшая первые всходы в Царскосельском лицее и уже расцветавшая на страницах журналов и альманахов. Лиза была в восторге от борисушкиных стихов, заучивала их наизусть и читала Софи. Сестра чаще ругала их, чем хвалила, пеняла Лизе на ее испорченный вкус и, в конце концов, высказывала мнение, что любые стихи по-русски звучат вульгарно. «Да ты и языка-то родного уже не помнишь!» – в сердцах бросала ей Лиза и давала себе слово больше никогда не читать борисушкиных стихов мадам де Сегюр. Однако, получив очередное драгоценное письмо из Гатчины, первым делом бежала к сестре, потому что ей больше не с кем было поделиться радостью.

Граф чрезвычайно гордился своим «ангельчиком». Достигнув возраста невесты, Лиза была не просто хороша собой, она затмевала всех красотой. Во время приемов и балов в доме Сегюров и мужчины, и женщины не могли удержаться, чтобы не высказать графу Федору Васильевичу и графине Екатерине Петровне восторга по поводу необыкновенной красоты и обаяния их младшей дочери. Конечно, претендентов на ее руку и сердце оказалось бы не мало. Однако горячо любящий отец не торопился с устройством замужества своей любимицы. Оттого, может быть, он и тянул с возвращением в Россию, догадываясь, что его Лиза и Борис Белозерский любят друг друга. Впрочем, он ничего не имел против этого союза, ведь Белозерские достаточно знатный и богатый род, хотя для «ангельчика» он мог бы найти и более блестящую партию.

Когда в результате случайности обнаружилась болезнь Лизы и преступному укрывательству доктора Альбини настал конец, граф испугался. Чего-то подобного он ждал все последние годы и готов был к самому страшному удару, к возмездию, но… «Но моя Лиза! Почему же искупительной жертвой избран мой “ангельчик”?!» – в отчаянии шептал он, обливаясь слезами, простояв всю ночь на коленях перед образами. А ранним утром поднял пинками обленившихся от веселой парижской жизни слуг и закричал им не своим голосом: «Живо собираться, едем в Москву! В Москву, черти окаянные!»

Ростопчины вернулись в Россию летом тысяча восемьсот двадцать третьего года и сразу, не задерживаясь в Москве, переехали в Вороново, заново отстроенное после пожара. Сюда же вскоре прибыла огромная коллекция картин, статуй и ваз, приобретенная графом за границей и вдвое превосходящая по ценности и значимости сгоревшую в двенадцатом году. Теперь Федор Васильевич мог хвастаться перед гостями подлинниками Дюрера и Рубенса, Мурильо и Грёза, Веласкеса и Рембрандта и другими великими именами. В конюшнях снова жевали овес кони самых престижных пород, в том числе и ростопчинской. Семейство художника Тончи вновь поселилось в Воронове, и друг семьи Сальватор первым делом взялся за написание портретов домочадцев, начав, по настоянию графа, с «ангельчика».

С яростным упорством и необычайным размахом воссоздавая деревенскую жизнь довоенного прошлого, Федор Васильевич будто вознамерился повернуть время вспять, в ту пору, когда все они жили счастливо, еще не было его пресловутого губернаторства и он ничего не знал о переходе супруги и дочери Софьи в католическую веру. Лиза, всегда любившая Вороново, оказавшись в родной стихии, почувствовала себя лучше. Болезнь приостановилась, на щеках девушки снова заиграл свежий румянец. Еще из Парижа она послала письмо в Гатчину и с нетерпением ждала Бориса. Он, испросив отпуск у полкового начальства, раньше Ростопчиных прибыл в Москву и гостил теперь у отца в подмосковном поместье, в двадцати верстах от Воронова.

Лиза сидела у окна своей комнаты и перечитывала письма и стихи Бориса, когда из самой отдаленной аллеи парка показался всадник на гнедом коне. Она вдруг почувствовала сильное сердцебиение, письмо выпало из ее ослабевших рук. В следующее мгновение девушка бросилась вон из дома, никого не замечая на своем пути.

Граф в это время сидел в креслах перед дворцом, на том самом месте, где в сентябре двенадцатого года, под огромными статуями бронзовых коней, от которых нынче остались одни постаменты, биваком расположились офицеры после оставления Москвы. Вместо генерала Ермолова и английского посланника Вильсона теперь компанию ему составляли художник Тончи и секретарь графа Александр Булгаков. Говорили соответственно о пустяках: о живописи, о театре, а не о судьбах России, как тогда. Разговор тек медленно и лениво, будто в дреме. Федор Васильевич потягивал шампанское, к которому сильно пристрастился за время пребывания в Париже. Тончи предпочитал сельтерскую воду, а Булгаков держал перед собой блюдце с первыми ягодами крыжовника. Как раз в это время мимо вихрем пронеслась Лиза, ни с кем не поздоровавшись, ни на кого не взглянув.

– Давеча Лизонька и пяти минут не могла позировать, сказавшись больной, – удивился художник, – а нынче скачет, как быстроногая лань.

– Что такое случилось, в самом деле? – с тревогой спросил Булгаков.

– Любовь, – коротко ответил им граф, ставя пустой бокал на выстриженную чуть не под корень траву.

Увидев бегущую к нему Лизу, Борис тотчас спешился и побежал ей навстречу. Он заключил задохнувшуюся девушку в крепкие объятия, и они простояли так несколько секунд, не в силах оторваться друг от друга и произнести хотя бы слово. Каждый слышал, как громко и учащенно бьется сердце в груди другого. Наконец Лиза воскликнула:

– Ну дайте же мне хотя бы взглянуть на вас! Я еще не видела этой военной формы!

– А я так вообще вас давно не видел! – пошутил Борис. – Пять лет назад вы были еще совсем маленькой.

– Вы тоже успели за это время подрасти, – засмеялась она, намекая на его огромный рост. Девушка теперь едва доставала князю до плеча.

Сияющие черные глаза маленькой графини с восторгом оглядывали статного воина в блестящей форме, способной сказочно преобразить даже урода. Борис же Белозерский не только уродом не был, но, с общего согласия товарищей по полку, считался у них первым кавалером и заводилой на всех балах, в которых доводилось участвовать молодым военным. Находились и завистники, намекавшие, что князю Белозерскому не трудно будет сделать карьеру, воспользовавшись не столько своими талантами и личной храбростью, а скорее испытывая на влиятельных придворных дамах силу своей счастливой внешности. Внушительная фигура, словно созданная для парадов, волевое и вместе с тем тонко очерченное лицо, в выражении которого читалась некая приятная мягкость, говорившая о доброте сердца, миндалевидные глаза редкого изумрудного оттенка, свежий рот, всегда готовый улыбнуться, каштановые кудри, шелковистые, как у женщины… Немудрено, что Лиза была влюблена в своего давнего детского друга со всем самоотвержением, на которое способно девственное сердце, рано встретившее свой идеал и решившее вечно ему служить!

– Пойдемте же в дом! – еле выговорила она наконец борясь с внезапно охватившим ее смущением. – Скоро обед!

Никто бы не смог заподозрить в эту минуту, что Лиза серьезно больна, таким румянцем было озарено прелестное фарфоровое личико девушки.

Они простодушно взялись за руки, по детской привычке, и не спеша пошли по аллее, ведущей к дворцу. Гнедой конь кирасира, огромный, как медведь, и послушный, как ребенок, неотступно следовал за ними, время от времени тычась бархатными губами в спину позабывшего о нем хозяина.

За обедом граф расспрашивал Бориса о службе, об отце и вообще о жизни в России. Лиза почти ничего не ела. Не

отрывая глаз, она любовалась молодым офицером, а он то и дело посылал ей нежные, полные любви взгляды. Граф с грустью наблюдал эту обреченную идиллию.

Младший сын Ростопчиных, десятилетний Андрей, живо интересовался военной службой и к концу трапезы, рассмешив всех, заявил, что непременно тоже сделается кирасиром. Борис катал его после обеда на своем коне и охотно возился с мальчиком, сам при этом превращаясь в большого ребенка.

Вечером граф предложил Белозерскому почитать свои стихи.

– Я с удовольствием прочту, – согласился молодой офицер, – но только не свое, а Пушкина и Дельвига. Я всего лишь жалкий подражатель.

 

– Вы несправедливы к себе, Борис! – возмутилась Лиза.

Он читал вдохновенно, но просто, без излишней декламации. Молодая графиня впитывала каждое произносимое им слово, наслаждаясь не столько стихами, сколько звуком любимого голоса. Даже ее белокурые локоны трепетали, покачиваясь в такт чтению.

– У этих новых пиитов слог невысокий, – критически вымолвил Ростопчин, когда Борис умолк. – Но души, признаться, в их стихах поболее, чем у наших стариков. Я даже обронил в одном месте слезу.

– А я бы сказала, в этих стихах больше жизни, – поправила дочь.

– О да, больше жизни, – эхом отвечал Борис.

– Да, пожалуй… «больше жизни»… – задумчиво повторил граф, с затаенной болью глядя на дочь.

Доктор Альбини, не получивший до сих пор отставки только потому, что был католиком (доктора не католика графиня Екатерина Петровна даже на пушечный выстрел не подпустила бы ни к себе, ни к детям), сказал на следующее утро Ростопчину:

– Волнение, связанное с пребыванием в доме молодого офицера, едва ли пойдет на пользу здоровью Елизаветы Федоровны.

– Однако отъезд молодого офицера взволнует ее во сто крат сильнее и опаснее, – невозмутимо ответил граф и повернулся спиной, давая понять, что разговор окончен. Когда Альбини удалился, он в сердцах воскликнул: – Дурак!

Вечером, когда Ростопчин сидел в беседке в полном одиночестве и потягивал шампанское, к нему прибежал Андрей и возбужденно, запыхавшись, сообщил:

– Папенька, папенька! Там… возле пруда… Лиза и Борис цалуются!

– Ты что же это, шпионишь за ними? – спокойно спросил отец.

– Я? – растерялся мальчик. – Нет! Я случайно увидал…

– Значит, я шпиона в доме у себя взрастил?! – нахмурив брови, возмутился Ростопчин.

– Я случайно… – жалко пропищал Андрей, готовый уже расплакаться.

– Ну, на первый раз прощаю. – Граф привлек его к себе, обнял и, грубо гладя по голове, словно желая втереть в нее прописные истины через макушку, стал поучать: – Впредь не подглядывай, не наушничай, не ябедничай. Все это недостойно звания дворянина.

– Больше не буду, папенька! Никогда! – искренне поклялся Андрей.

– Ну, молодец! – похвалил граф. – А теперь ступай в дом и помни же – матери ни слова о том, что «случайно» увидел!

Отпуск Бориса подходил к концу, а Лиза так и не сделала ему самого главного признания. Впрочем, девушка чувствовала себя настолько хорошо, что все вокруг, да и она сама начали понемногу верить в чудо – болезнь пройдет, отступит навсегда, растворится, как утренний туман над рекой. Ведь и такие случаи бывали.

– Не стоит ему ничего говорить, – убеждала она отца в его кабинете, вечером накануне отъезда Бориса. – Зачем его огорчать раньше времени? Борис не сможет спокойно жить, зная, что я больна. А если мне сделается худо, сразу же напишу ему обо всем, признаюсь.

– Поступай, как подсказывает тебе сердце…

Бывший губернатор рассматривал на свет пузырьки шампанского в бокале, стараясь скрыть от дочери выступившие у него на глазах слезы. Письменный стол, на котором всегда громоздились книги и эстампы, был пуст, на сукне красовались лишь три пустые бутылки из-под «Вдовы Клико».

– Вы много пьете в последнее время, папенька… – робко проговорила Лиза, чувствуя себя не вправе обсуждать с отцом подобные темы.

– Это, Лизонька, пустяки, – он притянул дочь к себе и нежно погладил по щеке, – это пройдет. Была бы ты у меня счастлива, ангельчик…

А что же Екатерина Петровна? Конечно, это она подослала к графу доктора Альбини. Роман дочери с сыном ненавистного ей князя Белозерского не входил в ее планы. Она приказала своей новой компаньонке мадам Турнье неотступно следить за молодыми людьми, но та оказалась плохой шпионкой. Лиза тут же разоблачила ее, и, чтобы избавиться от слежки, они с Борисом каждый день отправлялись на конные прогулки. Но и останься они дома, компаньонка графини немногое бы узнала, потому что молодые люди общались исключительно по-русски, и мадам Турнье не поняла бы ни слова.

Вскоре в Вороново пожаловали новые гости, и внимание графини переключилось на них. Приехала старшая дочь Наталья с детьми. Надо сказать, Екатерина Петровна признавала только внуков-католиков, детей Софи. Ко всем остальным, «обреченным на адов огонь», она была равнодушна. Общение с Натали также не доставляло ей удовольствия. Со времени последних родов дочь начала глохнуть, и матери всякий раз приходилось кричать, чтобы втолковать ей любую малость. Куда больше ее занимал прибывший в поместье аббат Мальзерб, заменивший отца Серрюга. С ним она вела серьезные теософские беседы и была подчеркнуто мила и обходительна.

В день расставания Лиза провожала Бориса до самых границ поместья. У нее под седлом был конь ростопчинской породы по имени Нежный. Гнедого коня Бориса звали Преданный. Нежный и Преданный выступали бок о бок неспешно, уже привыкнув к долгим и тихим совместным прогулкам.

– Это самое лучшее лето в моей жизни! – неожиданно призналась Лиза.

– Помните клятву, которую я дал вам некогда на крестинах Андрея? – спросил князь, едва всадники спешились в поле за оградой парка. – Помните, что я обещал любить вас до самой смерти?

– Эта клятва напугала меня, Борис… Я и сейчас боюсь, когда клянутся…

– Не бойтесь ничего! Мое слово останется в силе, пока я жив!..

Он покрыл ее лицо горячими поцелуями, бросил «Прощай!» и, опасаясь, что девушка заметит его слезы, быстро вскочил на коня.

Лиза провожала всадника взглядом, пока тот не скрылся за дальним лесом, оставив за собой на дороге пыльный, медленно оседавший в безветренном воздухе шлейф. Тогда она бессильно опустилась наземь и пролежала около часа, наблюдая за движением облаков. Нежный сосредоточенно щипал траву, время от времени приближаясь, чтобы слизать слезы с побледневших щек своей хозяйки.

Как и предсказывал граф, состояние Лизы после отъезда Бориса Белозерского заметно ухудшилось. Рано наступившая осень привела с собой ночные заморозки, утренний воздух стал резким, колючим, вечера длинными и сырыми… Девушка начала таять на глазах. С первым снегом семейство перебралось в Москву, в дом на Лубянке. Несмотря на возражения супруги, Федор Васильевич созвал докторов для консилиума. Все в один голос отметили быстротечность чахотки и дали неутешительный прогноз – Лиза не доживет до весны.

В последних числах февраля, когда девушка уже не могла самостоятельно подняться с постели, она написала Борису в Гатчину:

«Милый мой, родной! Прости, что скрыла свой недуг! Я обманывала не столько тебя, сколько себя, мне не хотелось думать о смерти, не верилось в нее. Теперь я знаю твердо, что не доживу до весны, поэтому освобождаю тебя от старой детской клятвы! Живи и люби свободно на радость мне!»

– Когда Борис приедет в Москву, примите его, как сына, – наказывала она отцу, – другого мужа я не желала бы иметь…

В ночь с двадцать восьмого февраля на первое марта девушка стала задыхаться. Альбини предрек близкий конец и дал Лизе несколько капель опиума на кусочке сахара. Девушке стало легче, и к ней позвали православного священника. Она исповедалась, причастилась и соборовалась.

– Папа, – обратилась она к отцу, который не отходил от ее постели дни и ночи, – во время болезни я часто бывала нетерпелива и несдержанна. Прошу всех меня простить, особенно Наталью. Напишите ей, что мне трудно было говорить громко: она меня почти не слышала и могла счесть это за издевку… – Потом, взяв руку отца и крепко прижавшись к ней щекой, продолжала: – Когда меня не станет, разделите мое приданое поровну между сестрами. – Помолчав и отдышавшись, спросила: – А госпожа Тончи уже вернулась?

Умирающая поручила жене художника продать все свои наряды и с нетерпением ожидала денег, чтобы самой раздать их своим горничным.

– Андрюшенька, подойди ко мне! – обратилась она к брату. Мальчик дежурил у кровати Лизы вместе с отцом. – Вот тебе мои часики и цепочка, возьми их и не забывай сестру Лизу…

Эти чудо-часики, игравшие мелодию из «Волшебной флейты», граф купил для своего ангельчика в семнадцатом году в швейцарском Базеле, по дороге из Карлсбада в Париж. Для девочки они были главным предметом гордости. Ни у старших сестер, ни у кого из подруг ничего подобного не было.

Андрей принял из дрожащей, горячей Лизиной руки нагревшиеся, будто живые часы и вдруг, только сейчас осознав своим детским умом всю глубину трагедии, разыгравшейся в их доме, не выдержал и зарыдал. Граф притянул к себе сына, крепко обнял его, но слов утешения не нашел, он и сам едва сдерживал рыдания.

Тут явилась графиня в сопровождении мадам Турнье.

– Мальчику давно пора спать! – первым делом высказала она мужу. – Третий час ночи!

– И правда, папенька, ступайте с Андрюшей, ложитесь спать, – поддержала мать Лиза, – мне уже гораздо лучше… – В подтверждение этих слов она приподнялась на постели, взяла с тумбочки ночной чепчик и надела его на свои растрепавшиеся светлые волосы. – Я, кажется, тоже засну. А когда проснусь, вам тотчас доложат.

Граф, утерев платком слезы, поцеловал дочь, взял за руку плачущего Андрея, и они удалились.

– Девочка моя, – ласково и проникновенно заговорила с Лизой графиня, – ты теперь находишься на пороге Вечности и должна сделать важнейший для христианки выбор…

– Опять вы, маменька, за свое, – тихим, измученным голосом произнесла Лиза. Ее осунувшееся лицо как будто ушло в тень.

– Разве я могу спокойно смотреть, как дочь умирает в ложной вере! – Екатерина Петровна энергично вытерла платком глаза. – С содроганием сердца я буду помнить, что адский пламень пожирает твою чистую душу, дитя мое, а слуги люциферовы хлещут ее страшными кнутами и окунают в чан со смрадными испражнениями грешников…

– Знаете, что я подумала? – перебила ее Лиза. – Вы сейчас так ярко расписываете ад, а в детстве никогда не рассказывали мне сказок, никаких, ни веселых, ни страшных. Если бы не Софьюшка, я бы вовсе была лишена этого удовольствия…

– Прости меня, девочка моя! – Графиня встала перед дочерью на колени. – Я не всегда была добра к тебе, каюсь. Зато там, в райских кущах, ты не раз помянешь меня добрым словом…

Лиза ничего не ответила. Ей вдруг привиделось, что она стоит на берегу бурлящего моря. Три года назад они с отцом подались на небольшом суденышке в Англию и попали в довольно крутой шторм. Свирепый ветер и кипящие у бортов высокие волны вовсе не испугали маленькую графиню, напротив, она тогда испытала какой-то необъяснимый восторг, граничащий с сумасшествием. Вот и теперь возникшая под воздействием опиума галлюцинация вызвала на ее лице счастливую улыбку. Екатерина Петровна, растолковав это явление по-своему, сделала знак мадам Турнье, и та, бросившись к двери, пригласила в комнату терпеливо ожидавшего своего выхода на сцену аббата Мальзерба.

Лиза ничего этого уже не сознавала, потому что провалилась в беспокойный, полный горячечных видений сон.

– Нельзя медлить! – обратилась к своим сообщникам графиня. – Надо действовать!

Вместе с мадам Турнье они подняли с кровати полумертвую девушку и поставили ее босыми ногами на холодный пол. Аббат Мальзерб тотчас окропил Лизу святой водой, отчего она вдруг очнулась и, оценив происходящее, из последних сил крикнула:

– Уберите своего попа, маман! Я не желаю быть изменщицей, как вы!

– Успокойся, дитя мое! Ты еще не ведаешь истинного света…

– Нет, это вы не ведаете, что твори…

Отец Мальзерб не дал девушке договорить. Пробормотав что-то по латыни, он сунул ей в рот облатку. Возмущенная до предела Лиза, собрав последние силы, вырвалась из рук матери и мадам Турнье и выплюнула священнику в лицо причастие. Вместе с облаткой из ее рта извергся поток алой крови. Она упала без чувств, но еще дышала. Тотчас послали за доктором Альбини. Лиза оставалась лежать на полу, к ней не решались притронуться. Сообщники впали в оцепенение, их поразило отчаянное сопротивление умирающей девушки, к тому же одурманенной опиумом.

– Это конец! – констатировал доктор и сам перенес Лизу на кровать.

Екатерина Петровна наблюдала агонию дочери с каменным выражением лица. Земные хлопоты ее мало интересовали, она заботилась лишь о Вечном.

– Мы можем считать Лизу католичкой? – спросила она аббата.

Тот перестал отирать лицо носовым платком, уже пропитавшимся кровью, и пожал плечами:

– Но ведь ваша дочь не приняла святого причастия…

– Болезнь помешала ей это сделать, – скорбно произнесла графиня.

– В таком случае, – приняв ее игру, сощурился Мальзерб, – будем считать, что ваша дочь умерла католичкою…

Лиза так и не пришла больше в сознание. Она скончалась в шесть часов утра в первое утро весны тысяча восемьсот двадцать четвертого года, восемнадцати лет отроду.

 

Той ночью граф Федор Васильевич спал в своем кабинете в креслах. Он нарочно не лег в спальне, чтобы не раздеваться и быть готовым в любую минуту прийти к дочери. И, будто подстерегая минуту слабости графа, ему вновь приснился выходец с того света, кошмар, который раньше являлся в горячечных видениях и едва не свел его с ума, пока Ростопчин не покинул Москву. Купеческий сын Верещагин, растерзанный толпой с его подачи накануне взятия Москвы французами, чистенький, завитой, щегольски одетый в модный сюртук и узкие панталоны, снова уселся на подоконнике губернаторского кабинета. Омерзительный призрак легкомысленно болтал ногами и выстукивал по стене тросточкой мелодию популярной польки. Он улыбался и смотрел на бывшего губернатора сладеньким, заискивающим взглядом.

– Вернулись, ваше превосходительство? – Купеческий сын говорил, не раскрывая рта, продолжая растягивать губы в притворной улыбке. – Хорошо показалось за границей-то? Лучше, чем у нас? Как же-с, как же-с, такому герою, как вы, везде почет и уважение!

– Чего притащился опять ко мне? – устало спросил Ростопчин. Верещагин его больше не раздражал, не пугал, он казался теперь давно забытым на антресолях хламом, вроде изношенного башмака. – Пришел на горе мое посмотреть? Позлорадствовать?

– Как можно-с? – Призрак принял серьезный вид и перестал постукивать тростью. – Я, может быть, Лизоньку не меньше вашего любил! – Он достал из кармана носовой платок и громко высморкался. – Такая милая девчушечка была, этакий ангельчик! Эх, не уберегли вы доченьку сердечную, ваше превосходительство! В своих парижах да лондонах сгубили!

Купеческий сын вдруг в голос разрыдался, прикрыв лицо ладонями. Он содрогался всем телом, и страдание его казалось искренним, но в какой-то момент он отогнул большой палец руки, и Ростопчин увидел в щели лукавый взгляд и все ту же притворную улыбку.

– Паяц! – возмущенно крикнул он и запустил в купеческого сына бронзовым бюстом императора Павла, стоявшим на его письменном столе.

Граф проснулся от звона стекла. Однако окно было цело, и бюст Павла стоял на прежнем месте.

– Что за чертовщина? – произнес он вслух. – Опять мне этот леший примерещился!

Федор Васильевич перекрестился, не переставая думать о том, что не впустую Верещагин упомянул парижи и лондоны. Граф уже не раз за последние месяцы вспоминал их с дочерью путешествие в Англию на маленьком суденышке и тот проклятый шторм, в который они угодили. В Лондоне, когда они гостили у графа Семена Воронцова, Лиза немного покашливала, да он не придал этому особого значения, тем более что кашель вскоре исчез.

– Это я, я сам, безмозглый осел, погубил мою девочку! – запричитал он, схватившись за голову.

Звон стекла, разбудивший графа, на самом деле прозвучал не во сне. Художник Сальватор Тончи, направлявшийся в кабинет Ростопчина, чтобы сообщить отцу о смерти Лизы, не удержал в дрожащей руке графина с водой. Лизу он рисовал еще совсем крохой и часто со смехом вспоминал, как трехлетняя проказница тайно лакомилась его красками и к концу сеанса вымазывалась с головы до пят. Этот и другие портреты сгорели в старом Воронове, а последний он не успел дописать, потому что девушка, измученная болезнью, отказывалась позировать.

Тончи стоял и плакал над разбитым графином, как дворовая девка, которой грозит порка за порчу хозяйского добра. Екатерине Петровне пришлось перешагивать через осколки стекла, чтобы попасть в кабинет супруга.

– Мужайся, Федор, – сухо сказала она с порога, – наша дочь скончалась. – И тут же без перехода присовокупила: – Она умерла католичкою и должна быть погребена по католическому обряду.

Граф вытер платком глаза, выпрямился и так же бесстрастно ответил:

– Я ничего про это не знаю. Когда я расстался с Лизой, она была православной.

У гроба девушки сошлись приходской священник и аббат Мальзерб. Обменявшись враждебными взглядами, они молча покинули дом бывшего губернатора, так и не прочитав положенных молитв над покойной. Федор Васильевич обратился за помощью к митрополиту Московскому Филарету, и тот своей властью приказал хоронить Лизу по православному обряду на Пятницком кладбище.

Графиня Екатерина Петровна на похороны дочери не явилась..

«Милая Лиза, которую я называл своей любовью, – писал Ростопчину из Лондона граф Семен Воронцов, – обладавшая всеми духовными совершенствами, умная, кроткая, скромная, одна только не замечавшая всеобщего восхищения, всюду ею возбуждаемого! Как отец, как ваш искренний друг, как человек, знавший, что представляет из себя милая Лиза, я чувствую всю горечь вашей утраты. Было бы безрассудством говорить вам слова утешения. Будем вместе плакать, но покоримся безропотно велениям Провидения».

В день похорон на графа Федора Васильевича тяжело было смотреть. Даже равнодушным зевакам внушали жалость его опухшее от слез лицо, померкший, тусклый взгляд всегда очень живых, искрящихся глаз.

«Ах, папенька, я хотела бы всегда быть с вами и никогда, никогда не расставаться!» – восторженно признавалась ему семилетняя девочка, когда они ехали на «Ужин холостяков», едва уговорив маменьку отпустить Лизу в театр. Он отвечал ей шутливо: «Придет время, ты выйдешь замуж, а потом твой старенький папенька покинет этот мир. Вот как будет и никак иначе!»…

Судьбе было угодно перечеркнуть все расчеты и планы. Он, старик, все еще зачем-то жил и дышал, а его любимое дитя лежало на дне могилы, немое и ледяное, как засыпавшие его комья мерзлой земли… Граф не помнил себя от горя. Он очнулся только на пятый день после похорон, когда ему доложили, что прибыл молодой князь Белозерский. Письмо в Гатчину пришло слишком поздно, и как Борис ни старался успеть к Лизе, загоняя лошадей и с кулаками набрасываясь на медлительных и лукавых станционных смотрителей, он все равно бы опоздал.

Ростопчин обнял Бориса и, не удержавшись, разрыдался у него на груди.

– Дочка не хотела вас расстраивать до поры до времени, друг мой, – с трудом выговорил он, – хотя уже летом знала, что умрет…

Молодой князь отказался отобедать в доме бывшего губернатора – он не смог бы проглотить ни куска. Остаток дня офицер провел на кладбище, присев на скамейку в ограде свежей могилы и остановившимся взглядом созерцая позолоченный крест с именем Лизы, обледеневшие венки с вымокшими лентами, любопытных воробьев, то и дело пикирующих на земляной холм. Взъерошенные птички бойко выклевывали из комьев земли личинки, вывороченные лопатами могильщиков, и спустя некоторое время так привыкли к неподвижной фигуре мужчины, слившейся со скамейкой, что иногда спархивали ему на плечи с ветвей березы, поникшей над оградой. Борис не замечал птиц. Он не двигался, не чувствовал холода, не плакал, кажется, даже не думал, лишь вспоминал… Несколько месяцев назад они с Лизой целовались на берегу реки в Воронове, смеялись, носились по парку, как сумасшедшие, играли в салки… У нее были горячие губы, ее светлые волосы пахли медом и кувшинками, он подхватывал девушку на руки и кружил над землей, как ребенка… Она была легкой и живой, как солнечный луч, и ему казалось удивительным, что ее гибкое полудетское тело имеет какой-то вес… А порой, когда их губы встречались надолго, ее глаза странно тускнели и туманились, дыхание становилось прерывистым и частым, и в такие минуты Борис боялся себя – так он желал ее, так мечтал о ней как о будущей жене. Она и теперь совсем рядом, но к ней уже не прикоснуться, их разделяет груда тяжелой сырой земли. И все так просто, обыкновенно – ограда, туман, воробьи, нищие на церковной паперти… Как будто ничего и не случилось.

Когда начали сгущаться сумерки, Борис поднялся со скамьи, наклонился над могильным крестом и сведенными от холода губами прошептал слова детской клятвы, от которой Лиза избавляла его в своем письме:

– Я буду любить тебя до самой смерти и никогда, никогда не предам! А если такое случится, пусть покарает меня Господь!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru