С полгода назад, войдя в загул по случаю Октябрьской революции, Илья неожиданно женился на строгой девушке Фаине Карловне, а протрезвев, может быть, и схватился за бедовую голову, но было уже поздно, – зауздала прыткая дева, охомутала добра молодца. В Фаинины руки, легкие на расправу, и угодили Танька с Ванькой, когда перед сентябрем распрощались с таежным кордоном и приехали в деревню учиться.
Всяко в тайге живали, а ино и хлеб не жевали, но для лесничьих ребятишек всякое лето на таежной Уде угнездилось в памяти незатуманенным счастьем, и до седин и морщин отрадные и утешительные слезы одолевали при одном лишь поминании лесничего кордона: золотовенцовая изба среди желтого соснового свечения; ромашковые поляны и притихшие покосы, манящие ребятишек копнами; березняки, обмершие в зеленоватых чарах папоротника; чернолесье с огоньками лесных саранок, луковицами которых ребятишки лакомились; ленивая речная течь, чешуйчато сверкающая на перекатах; росная голубица в кочкастом распадке; брусника, вишневым и красным Млечным Путем рассыпанная по хребту; рыжики, солнышками млеюшие на бурой хвое, подле комлистых сосен; притаенные во мхах и палой листве желтовато-белые сырые грузди… А на Покров Богородицы бесшумно вырысит из заречного леса Зима на пегой кобыле, прыгнет с седла, натрусит из правого рукава снег, из левого иней; а следом за ней внучек Морозко поскачет по ельичкам, по березнячкам, по сырым борам, по вершинкам, выстелет по рекам и озерам ледяные мосты; и тогда в чарующем свете лампы, под треск и щелк затопленной русской печи, под тоскливое пение ветра в трубе плетет Ванюшка-баюнок сестрам ладные и складные небылицы про снегиря, оповестника зимы, малюющего на стеклах еловый лапник, про Ивана-коровьего сына, спасшего деревню от злого и прожорливого Змея Горыныча, про синегривую кобылицу, что хвостом след устилает, долы и горы промеж ног пускает, через хребты перелетает, уносит ребятишек от лютого Коши-бессмертника.
Но в тот год Ванюшку отдавали в школу, а Танька уже отбегала две зимы; и, оставив мать с Верой домовничать на кордоне, к исходу августа запряг отец Гнедуху и повез ребятишек в село. В знойном мареве, в пихтовой духоте догорало усталое лето… Хотя еще по-летнему калило солнце, но березняк уже скопил усталость в огрузлой и вялой листве, призадумался, закручинился, а луговая овсянница, еще вчера сиявшая влажной зеленью, ковыльно облиняла и поскучнела.
С утра зашелестел по драневой крыше, по сиротливо обвисшим березовым листьям стылый моросящий дождь – прощай, видно, лето, тепло и грибное, ягодное счастье – но отец, запрягающий Гнедуху, подбодрил унылых домочадцев:
– Ничо-о, деды ране баяли: мол, дождь в дорогу счастье сулит…
– Во-во, наше счастье – дождь да ненастье.
– Не, мать, к добру дождик, будет нам талан[7].
– Добро выпьешь… – насмешливо кивнула мать головй. – Талан… Наш талан давно съел баран… Ну, езжай, отец, с Богом. Да молодухе, Фаине, как-то ненароком скажи, чтобы шибко-то ребят не гоняла, – сдичали в тайге, вольные.
– Ничо, пусть привыкают. Не все лаской, а ино и таской учат, – умнее будут.
Проревев все утро, вытянув материну душу кручиной, Танька сутулилась в телеге, нахохленная и словно окаменевшая. Ванюшка же, которому страсть как хотелось в школу, нетерпеливо егозил на войлочном потнике, из последних сил тая суетливую радость. Хотя потом оглянулся, и радость померкла, закатилась вечорошним солнцем в хребты, – мать, держа за ручонку малую сестру, печально темнела у калитки и выплаканными за ночь, опустевшими глазами провожала ребятишек через весь приречный луг.
И все моросил и моросил нудный дождь, и поминались малому материны слова: наше счастье… дождь да ненастье. Когда проселочная дорога свернула к речному броду, Ванюшка обернулся и сквозь наволочь слез, сквозь морок увидел, – чернеет смельчавшая, одинокая мать, прижимая к себе Веру, – хотел было спрыгнуть с телеги и бежать к матери, но сдержался и, побаиваясь отца, беззвучно заплакал.
От реки Уды телега поползла крутым взъёмом-тягуном, и у самого перевала Ванюшка снова оглянулся, прощаясь с таежной вольницей, – осиротело и печально жалась к нависающему сосновому хребту лесничья изба, где осталась мать о чадах в разлуке денно и нощно горевать.
И невольно припомнилось мальцу самое счастливое… как прошлое и нынешнее лето собирали с матерью голубицу.
Голубичная страда яснее и желаннеe виделась и поминалась студеными зимами… После Крещения Господня, когда земной дух так звенел и постанывал от крещенских морозов, что и нос боязно высунуть из избы, как бы не оставить его во дворе, когда сквозь окошко, чащобно заросшее снежным куржаком, едва сочился слезливый, серый свет, не разгоняя, а доливая углам печальных, сырых потемок, когда в трубе начинала скулить и завывать ночная метель, – вот о такую пору для маленького Ванюшки опять, народившись само по себе перед глазами, сияло всякое ушедшее леточко, опять, причмокивая, плескалась в лодку озерная рябь, опять шумела во всполохах теплого, тугого ветра березовая листва-говорунья, опять млели в степном мираже кучерявые саранки и приземистые ромашки, и снова мерцала перед глазами влажная голубичная россыпь.
В зимних сумерках избы леточко распускалось краше, чем зрелось наяву, еще желаннее выказывалось замершим глазам, отчего было до слез жалко, что ушедшее леточко больше никогда-никогда не вернется, что не усладился им в полную душеньку, не нагляделся всласть на разноцветье-разнотравье, – пробегал, прохлопал глазами, проиграл в лапту. А столь зоревых рос проспал, когда листва и травы еще так тихи и вдумчивы после ночи и так прохладны и чисты…
Вот и в жизни Ивана повелось: и любовь, и дружба виделись отраднее после заката, и ярче светились пред очами, когда уже… близенько локоток, да не укусишь, и, как в детстве, терзала досада, что опять пропустил, опять прозевал.
Вместе с летом поминались Ванюшке купания дотемна и досиня; поминались рыбалки с ночевой на другом от деревни, диком берегу озера, непролазно заросшем тальником и боярышником; поминалась и голубица, синеющая для малого на счастливой верхушке лета.
Пойдут, бывало, по голубицу на горб таежного хребта, по-медвежьи вздыбленного над лесничьим домом и приудинской долиной. Мать, на ноги не шибкая, приткнется к мало-мальскому курешку и берет ягоды быстрыми, мозольно-темными пальцами, словно доит голубичник или шерсть тянет из кудели, привязанной прялке, и, поплевывая на пальцы, прядет дымно-голубые нити – пальцы так и мельтешат, так и мельтешат над ягодной россыпью. А ведерко – в нем лишь бы донышко покрыть, а там уж само пойдет, – на глазах полнится голубицей.
Сестра Шура, о ту пору мужняя, которой быстро надоедает ребячья колготня, пасет ягоду неособицу, изредка, неохотно и ворчливо откликаясь на материно ауканье. Мать собирает голубицу подле ребятишек. Ванюшку же с сестрой Веркой одолевает лень, какая еще наперед их родилась, и, вырвавшись, в лес, точно годовалые бычок с телочкой на вольную мураву, задерут хвосты и пошли скакать по кустам, котелками брякать, только шумоток стоит в голубичнике. Найдут курешок – голубица вроде рясная – и бегут до матери наперегонки, поскольку каждому охота первому похвастать. Прибегут, запалятся, раструсят набегу припасенные слова, расшиньгают их в клочья о сердитый шиповник и одно лишь в голос ревут:
– Мам!.. мам!.. мам!.. ягоды там!.. – тут уж, покраснев от натужного, неодолимого восторга, задыхаются словами, и шепчут сдавленным, сипловатым шепотом с тоненьким присвистом сквозь щели в зубах. – Ягоды там… с-синым-синё, с-синым-синё… с-син-нё-пре-с-с-син-нё!.. – здесь аж зубы сожмут до скрипа и мотают выгоревшими на солнце головенками, показывая, как там синым-синё, синё-пресинё, что и зубы студено ломит от ручейковой синевы, и глаза режет, и головушка кругом идет.
Мать отпугнется эдаким шалым восторгом, покачает маленькой головкой, от мошки и комаров туго повязанной белым, в крапинку платочком, и проворчит:
– Какой лешой вас по лесу носит… – но ворчание не избяное, нудное, похожее на капель из старого рукомойника, а лесное, сквозь смущенную улыбку, нарошечное ворчание, румяно сдобренное блаженным покоем, голубичным урожаем, цвирканьем птичек из отяжелевшей августовской зелени и лоскутков синего небушка, мигающего сквозь березовую листву. – Сядьте тута-ка, да и берите – ягода, она кругом одинакова. А то пробегаете, просивентите и останетесь с полыми руками. Ну-ка… ну-ка, покажите, чего набрали-то?.. обогнали, поди, меня, старую?.. – мать приговаривает, а руки ее, как заводные, так и чешут, так и чешут голубичник. – Надо бы вам, ребятки, по ведру всучить, а то чо же вы с этими манерками?! – мать вытягивает шею, пытается занырнуть взглядом в пустые ребячьи котелки, но Ванюшка с Веркой прячут их за спинами. – Вы уж, ребятушки, случаем не ссыпаете куда ягоду? – лукаво посмеивается мать, обирая голубичник вокруг себя. – Скрадок-то приметили?.. А то, не дай бог, потеряете. Тут же как иголку в стоге сена искать, – тайга бо-ольша-ая. И пропадет ваша ягодка, останется бурундуку на зиму…
– Мам, мам! – опять верещат ребятишки, чтобы приглушить обиду, – понимают, что мать подсмеивается над ними, и начинают злиться. – Мам!.. Ну, мам!.. Пойдем, пойдем скорей!.. Там же синым-синё от ягоды!..
– Хватит, поди, носиться-то, – сердится мать. – Ишь, разыгрались. Мы пришли сюды игрушки играть или ягоду брать?! Вон с того края заходите и шуруйте… Прижмите свои терки-то, пока не стерли, – тут она смягчается и уже с подмигом добавляет: – Ишь, неугомоны… Вот бегаете по лесу, задрав глаза, а как на медведя напоретесь, – мать ведает, что здесь, подле лесничьего кордона, где денно и нощно брешут отцовы собаки, они сроду не будут шариться, а потому и смело поминает медвежье имя; в дремучей таежной пазухе она бы, конечно, не величала медведя по имени, чтобы не накликать беды, – сказала бы: он или хозяин. – Михаила Иваныч теперичи ягоды наелся да и завалился в кусты, полеживат себе и в ус не дует. Отдыхат. Но ежли вы его потревожите, тут берегись…
Ребятишки испуганно вглядываются в мать: смеется или взаправду говорит?.. Мать улыбается краями губ.
– Ну, ма-ам, ма-ам… – опять приступает Ванюшка, чуть не плача уже, – там же синым-синё от ягоды. Ты такой сроду не видала.
– О-осподи, Пресвятая Богородица, прости мою душу грешную! От навязались, идолы, на мою шею, а! И чо вам на одном месте не сидится?! Вам туды иголки натыкали, ли че ли?! Носитесь, как угорелые…
Мать вздыхает в голос, потом, видя, что курешок ее почти выбран, вздымается с корточек, похрустывая занемевшими суставами. Потирает поясницу свободной от ведра рукой и, полностью не разогнув отвердевшую спину, в благодарном и вечном поклоне лесу, бредет за ребятами. А те, разом повеселев, скачут по желто-бурому чушачьему багульнику, по сырому, глубокому мху, как по сенной перине, от избытка воли и радости взбрыкивают ногами и перелетают через позеленевшие, скользкие валежины; потом, не то понарошку, не то взаправду запутавшись в багульничьих сетях, падают чередом, оглашенно смеются, расплескивая густую, тепло-смолистую, хвойную тишь, и снова мельтешат среди берез и лиственниц.
Мать же занемеет вдруг, стоит как вкопанная, смотрит им вслед отпахнутыми и остекляневшими глазами; смотрит печально, хотя не может понять, в чем же причина нежданной-негаданной печали. Впрочем, на самом донышке сути зреет предчувствие, что все вдруг померкнет и не станет ни леса, ни ягодника, ни ребятишек, беспечно скачущих впереди нее. Вроде опять же и понимает, что пустое надумала, но сразу не может освободиться от неведомо откуда навязанной ей цепкой печали. Спасается молитвой. Шепчет:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради пречитыя Твоея Матери, и всех святых, помилуй нас…
Господи, все же дивится она, накатит же вдруг ни с того ни с сего, намаячит перед глазами, а что к чему, не понять. И хочется, чтобы ребятишки так и остались детьми малыми, не поганились зрелыми грехами, не скрывались с ее сторожащих, оберегающих глаз. И опять она смекает, что пустое блажит, – придет времечко, отчалят чадушки от избяного порога во взрослую жизнь с ее грехами и скорбями, а она попрощается с белым светом; и не привяжешь время к стойлу словно корову дойную, шалой кобылицей полетит время, и не поспеют глазом сморгнуть, как и их век закатится. Ох, и не столь нарадуются, сколь настрадаются…
…Пройдут долгие годы, и осиротевший Иван запишет:«…Мама, Царствие тебе Небесное, прости, Господи твои прегрешения, вольные и невольные, – мама, вижу тебя, склоненную над голубичником; вижу лицо твое, разглаженное лесной благостью; вижу, как ты перекрестилась Богу, еще неведомому мне, прошептала молитву и, незримая, навсегда осталась в густо настоянном, душистом лесном воздухе, среди солнечных бликов…»
Ребятишки, оглянувшись, видят, что мать замерла и неподвижно, отстраненно следит за ними, и тоже замирают, тревожно и вопросительно уставившись на нее. Мать тут же глубоко вздыхает, встряхивает головой, чтобы отпугнуть наваждение, потом ободряюще улыбается ребятишкам, и те снова прыгают впереди матери, – ну, впрямь чистые бычок с телочкой, недавно отбитые от коровьего вымени и пущенные на вольный степной выпас, да вот и залетевшие сдуру в лесную чащобу. Разыгравшись, Ванюшка с Веркой начинают подмазывать лица голубикой и, прячась за толстыми лиственницами, пугать матушку, с криком вылетая прямо на нее; потом кажут друг другу языки, темно-синие от ягоды, и мать с улыбкой смекает, почему ребячьи котелки пусты и куда ребятки девали голубику.
Найдут наконец хваленый курешок, а он не гуще материного, словно именно тот, какой пыхнул в ребячьи глаза сизо-голубым, плавающим и мерцающим туманом, давно уже снялся с земли и улетел из леса.
– Вот сразу бы пошли и… – Ванюшка не успевает досказать – …и застали бы ягоду здесь, – потому что слова его тонут в Веркином плаче.
– Может, шли да промахнулись?.. может, где в другом месте? – спрашивает мать, но Ванюшка мотает головой и горькими глазами показывает на причудливую березу, – похоже, молния угодила, и лесина лопнула посередине и, уткнувшись вершиной в мох, вздыбилась коромыслом да так и остыла навечно; рваная рана с летами потянулась смолой, заросла, и калешная береза в одну из весен опять зазеленела, а потом из ее матерого ствола потянулись к прямые, навроде молоденьких берез, гладкие сучья, с курчавыми, тонкими вершинками.
Осердится мать на ребят, что с насиженной поляны сорвали – за ее курешком и дальше виделась ягода, – что ноги попусту убивает да время без пути теряет, но ругать не ругает, видя, что глаза ребят, удивленно, напуганно и беспомощно блуждающие по голубичнику, готовы вот-вот отсыреть слезами. Покачает головой да с печальной усмешкой укорит их, непутных, и наставит на ум.
– Синым-синё… Сидели бы уж лучше да помалкивали в тряпочку… Ой-ё-ёшеньки, казь ты моя Господи… Раз нашли, почо же реветь лихоматом?! От ягодку-то всю и распугали…
Ванюшка с Верой, на минуту забыв о своем горюшке, слушают мать, широко распазив глаза и отпахнув рты: в диковину им материна беседа, потому что, крутясь как белка в колесе по дому, по скотному двору, так что некогда и перевести дух, редко она судачит с ребятами вот так ласково, доверительно, с праздничной улыбкой.
– Она же, ягодка-то, милые мои, о-о-ой какая капризная. Ши-ибко не любит, когда к ней с наскоку, с набегу, когда ревут над ей лихоматом. К ей же, ребятушки-козлятушки, надо тихо-охонько, лего-охонь-ко подходить, с поклонцем. Так меня тятя учил, Царствие ему Небесное… Поклон-то она уважат… А как нашел, дак тоже горло не дери, – неровен час, спужнешь, спод самых рук улетит, тока ее и видали. Так от…
Мать развязала на поясе широкий плат, где береглась горбуха ржаного хлеба (бутылка молока топорщилась горлышком из ягоды в ведре), потом, вроде не замечая разгоревшихся ребячьих глаз, приладила платок половчее и опять завязала хлеб на животе.
– Бери себе втихомолочку да спасибо говори Боженьке – не забывай. Вот… Другие-то себе и сами, поди, найдут – лес большой, ягоды полом, всем за глаза хватит, только не ленись. А уж тебе Бог дал – бери, головой не верти. Или уж, ладно, мне на ушко шепни, а уж я ходом прорву до ягоды…
Мать весело подмигивает Ванюшке и пристраивается к голубичнику половчее, как будто с подойником к вымени коровы Майки, потом начинает брать, разгоняясь н разгоняясь руками, замысловато кружа ими, точно привораживая и ластясь, приманивая ягоду к пальцам. Ванюшке, зачарованно следящему за материными руками, так и кажется, так и видится, что ягода синими струйками течет сквозь мельтешащие материны пальцы прямо в ведро, где уже бугрится у самых ведерных полосок; и голубика чистенькая, без единого листочка, синеватая, в сизом туманце.
– Ну, ладно, хватит лясы точить, пора и за дело браться. Присаживайтесь-ка подле меня и берите. Неча по лесу хвостаться. А то ежлив такие вырастете – в поле ветер, в заде дым – дак и всю жизнь пробегаете, задрав шары, и жизни путем не увидите. Тоже улетит, навроде ягоды…
Мать наговаривает то ли самой себе, то ли ребятам, а уж вовсю берет голубицу и берет не глядя, словно видя ее пальцами, что за полвека – в трудах от темна до темна – стали зрячими. Говорок ее все тоньшает и тоньшает, обращаясь в паутинку, потом и вовсе гаснет. У ребят же после материных слов, как роса погожим утречком, тут же просыхают выпавшие на глаза крупные, с ягодины, слезы. Косясь на материны проворные руки, выдаивающие ягодник, Ванюшка с Веркой тоже начинают брать; вначале поклевывают там-сям, как цыпушки пшено, а потом пальцы мягчеют, разгоняются, и дело идет быстрее.
– Ну, ничо, ничо, шибко-то не переживайте, нам и этого хватит за глаза, и на том спасибо Боженьке, – утешает мать, чтобы подбодрить ребятишек, чтоб не сбилась охотка и снова куда ни кинулись. – Вот так берите живо, а то, гляжу, и небо морочает, как бы дождик не прихватил… Да ты, сына, куст-то не мни, не ломай – на другой год, глядишь, опять сюда же привалим, а ягодка вот она, поджидат нас. А то кого же ты всем животом навалился на ягодник. В наклонку-то тяжело?.. Молодой еще, молодой на карачках-то полозить возле ягоды. Это еще мне, старухе, куда ни шло… Прямо, всю поясницу изломало – к дождю, ли чо ли?.. Не дай бог дождя, и так залило… Счас-то хошь ладно, греет мало-мало… Вот ягодка и пошла… О-ой… – вздохнула мать, – сколь мы ее раньше перебрали, дак вам и не снилось, – бочками набивали… Ты, сынок, слушай-то слушай, да и руками шевели… Шу-ура!.. Шу-ур!.. – кличет мать свою старшую, а когда она отзывается, продолжает поминать ранешнее. – Вот, значит… Тятя-то наш коня запряжет, три кадушки на телеге привяжет, потом нас, девок, насодит, да и в тайгу с песнями. А там уж гаевунами[8] били… Счас-то с гаевунами делать некого, лист сшибать, – нет путней ягоды… нету, чо и говорить… Ранесь ее пошто-то много было – раз-другой гаевуном фуркнешь, вот те и ведро. Потом на поляне холстину или брезент расстелишь пошире, да и веешь ягоду на ветру. Красиво глядеть: как дождь синий льет, когда голубицу из ведра сыпешь на холстину. Посвистывам ишо, бывало, – ветерок подманивам. Ежлив ладный-то ветерок, дак лист весь на сторону и отлетат, а ягодка чистенька… И так, бывало, навеешься, что в глазах синё. И ночью-то спишь, и всё перед глазами навроде синий дождик…
Говорок материн иссякает, тает голубоватым дымком, а уж вместо говорка березовой листвой шелестит песня:
Ой да, развесе-е-елое-е было то вре-е-емя-а,
Да ли, когда мил, о-ой, когда мил-то меня лю-убил,
Когда ми-и-ил-то меня люби-ил.
Ой да теперь, о-ой, тепе-е-еря-а-то он меня не любит…
Ванюшка сперва не может понять, откуда веет тихая песнь, оглядывается, потом чутко замирает и, увидев, что напевает мать, – она едва шевелит отмягшими губами, – тут же смущенно склоняется к голубичнику. А песнь, раскачиваясь, вытягиваясь на звуках, грустно подрагивая, то гаснет, то опять запаляется, сладостной печалью щемит и щемит Ванюшкино сердце, и парнишке – стеснительно опустившему глаза долу, словно он негаданно подглядел что-то сокровенное, потайное, – никак не верится, что поет мать, что это ее голос, мягкий и нежный, совсем не такой, с каким она жила в будни и голосила за хмельным столом. Чудилось, и лес, и голубичник поют вместе с ней, или даже вместо нее. И от всего этого мать, привычная, незамечаемая, становится далекой-далекой и загадочной…
Да ли он сме-ё… ой, он смеется на-а-адо мно-ой,
Он сме-е-ется да надо мно-ой,
Ой да, он сме-ё… ой, сме-е-ется да-я надо мно-ой,
Да ли, над девчо-о… ой, над девчонкой моло-о-одой…
Час ли проходит, полчаса ли, Бог знает, а ребятам, завлеченным ягодой, кажется – одно синевато промерцавшее перед глазами мгновение, а уж мать кличет Шуру, и когда та приходит с полным ведром голубицы, усаживается на сухое место под кряжистой сосной, потом из платка, подвязанного на животе, вынимает добрую горбуху хлеба и, разломив ее на четыре ломтя, выкладывает себе на подол и тут же пристраивает варенные в мундире картошины, яйца вкрутую, потом развязывает цветастую тряпицу с солью, и уж затем откуда-то из-под кустика, из тенечка, выуживает бутылку с молоком.
– Скисло, поди… – вслух думает мать и, выдернув зубами деревянную пробку, отхлебывает глоток. – Но ничо, пить можно. Э-эй, ребятушки-козлятушки, усаживайтесь поближе. Маленько пожуем… А то уж промялись, поди.
– Мам, мам!.. еще пособираем, – горячо просит Ванюшка.
– Пробегали по лесу, – ворчит по-матерински рано повзрослевшая Шура, – а тут спохватились, когда уже домой надо идти.
– Не ругайся, Шура, – подмигивает ей мать. – Они же маленькие…
– Маленькие… А ягоду есть удаленькие. Ежели еще со сметаной да сахаром.
– Ничо они побегали, да и угомонились, брать начали. Ребятки!.. без вас все съедим, ничо не оставим.
– Не, мы еще поберем, – упирается Ванюшка. – Сама ягода пошла. На курешок напали…
– Ладно, ладно, перекур с дремотой. Всю ягоду не соберешь, а и на том слава Богу, – мать, прижимая, елозит ведром, чтобы усадистей и устойчивей примостить его в голубичнике, – а то ребятишки опрокинут; в ведре же, большом, двенадцатилитровом, уже под самую завязку, и голубица – на загляденье: крепкая, хрушкая, с нежно-сизоватым налетом на бочках, сквозь который из самой глуби призрачно высвечивает голубизна. Ягоды, словно тронуты легкой изморозью… Повязывая ведро платком, мать переживает: мол, бравая ягодка, а стемнеет, обмякнет и побьется, когда Шура притортает ее в деревню – дальний свет, тридцать верст по ухабам.
– Оглохли вы там? – снова окликает мать ребят.
Ванюшка же с Верой не слышат матери, боясь оторваться от ягодника, отстать друг от друга, нет-нет да и ревниво косясь в котелки, которые уже вот-вот будут полнехоньки, даже с опупком, – с бугорком, значит. У Ванюшки от старания и от того, что брать голубицу приходится внаклонку, почти без разгиба, к носу приливает холодная сырость, и на самом кончике носа зависает прозрачная капелюшка. «Ишь, заработался, даже нос некогда вытереть…» – одобрительно улыбается мать.
– Нос-то, парень, выколоти! – кричит Шура брату. – Вон об березу и выколоти, а то скоро в котелок сопли уронишь.
Но Ванюшка пропускает Шурины слова мимо ушей, – некогда сморкаться, он счастлив – обогнал сестру. Котелок у него побольше Вериного и уже полный, а теперь он берет прямо в кепку.
– Ладно, ладно, садитесь, – просит мать. – А то шибко-то много наберете, надо будет папаше кобылу запрягать, вывозить ягоду… Садитесь… Хватит нам ягоды. Вы у меня нынче и так молодцы – ишь, на пару-то ведро и нафукали. Шуру обогнали… Надо отцу показать – пусть гостинец вам срочно берет. Не зря же старались, работнички вы мои. Вот скоро еще по брусницу пойдем, дак вы нас ягодой завалите. Сдавать будем… А там и грузди пойдут, рыжики.
Домой брели счастливые – с добычей, и все бы ладно, но невдалеке от заимки на лесной бусанок вдруг выскочил серый заяц, и Шура, как маленькая, заполошно кинулась за ушканом, тут же и споткнулась о замшелыю валежину и просыпала ягоду. Села на траву и заплакала.
– Чо уж теперичи реветь ревьмя, – укорила мать Шуру, – коль детство заиграло. Эка невидаль – заяц. Собирать надо ягоду…
И всякий раз ближе к бабьему лету мерцание начнет томить особенно сильно, уманивая в лес, но тот голубичник, где ягоды народилось синым-синё, синё-пресинё, уже никогда не выкажется ему. Где-то он прячется на родном приудинском хребте и не желает казаться, из лета в лето синё усыпаясь голубицей.
Весь вечер, а потом и во сне будет покачиваться перед Ванюшкиными глазами голубичное мерцание, превращаясь в призрачное звездное; от мерцания сомлеет и томно закружится голова; голубичное мерцание оживет и после Покрова Богородицы, когда Ванюшку отдадут в учение, когда с чуть слышным шелестом полетят с низкого, густого неба белые мухи, и мороз раскрасит избяные окошки голубичными кустами. Ягодное мерцание нежданно-негаданно явится, когда сельская учительница Нина Астафьевна, за малый росток прозванная Махоней, помянет войну, как гибли от холода-голода малые детушки, – сердце Ванюшкино защемится болью, горло перехватит сухость и к моргающим глазам прильнут слезы, но тут же, будто противясь горю, не покорствуя, само по себе народится перед опечаленным взором с невиданной яркостью и приманчивостью теплое леточко, и привидится рыбалка среди розоватого утреннего тумана, и бескрайний голубичник, где в звездной синеве вольно пасутся он и сестра его Вера, а мать с улыбкой присматривает за ними.
Явится и поманит Ванюшку тот, синё пыхнувший в ребячьи глаза и, похоже, укочевавший от нахрапистого люда в дальнюю тайгу тот богатый ягодник, и затомит блажь отыскать его, хоть глазочком глянуть на курешок, где ягоды народилось синым-сине, сине-пресине. А с манящим голубичным мерцанием оживут и ласковые материны глаза, послышатся словно с небес ее поучения, по-лесному неспешные, теплые, припахивающие сосновой смолой, мхами и багульником.