Ребятишки уже проснулись, когда мать вернулась с реки, и Ванюшка, сидя на овчине, поджав под себя ноги по-бурятски, хвастливо размахивая руками, вспоминал косачинную зорьку с отцом, привирая, будто стрелял с тозовки в дозорного косача. Вера слушала, разиня рот и пуча глаза в диве.
– …Бабах!.. из ружья… и маленечко промазал. Отец под руку пихнул… Но счас пойду на ток петли проверять, тозовку прихвачу. Сниму касача-то. На Пасху сжарим…
– Божушки мой!.. охотничек… – засмеялась мать, с певучим позвоном выливая воду из ведер в кадушку. – Но сёдни, сына, грех птицу стрелять: Благовещенье – птиц на волю отпущенье. Так от, Ванюха – драно ухо.
Мать, видя детишек здоровыми, веселыми, и сама отмякла, призабыв и про полую воду, и про отца.
– И робить-то грех. Ворон гнезда не вьет, девча косы не плетет. Одна непутная пряла шерсть на Благовещенье, Божушка ее и проклянул, в кукушку обернул и гнезда лишил. Летат теперичи, бездомка, в чужи гнезда яйца кладет. Во как… А ты стрелять… Ой, упаси Бог отцову тозовку взять, – с ума сойдет, захлестнет. Так что и не вздумай…
– Ма-ама, ись хочу… – подала голос Вера. – Пирожка бы или шанюжки…
– Вот отец подъедет, будут вам и пироги, и шаньги, – сумрачно усмехнулась мать.
Затопила плиту – русскую печь, коль мука вышла стряпать, не разживляла – отмочив, чтобы лишняя соль отошла, сварила окуней – больше нечего, хоть шаром покати. Как ни растягивала, а приели подчистую и муку, и крупу, и лапшу, не говоря уж про сахар. Вялилось на вышке сохатиное мясо, но уже так выбыгало, пересохло, что сытнее и легче кирзовую голяшку жевать, чем перевяленое мясо. Да и обрыдло уже за зиму, в глотку не лезло… И коровенка-то, стельная, не доилась, – ребятишки, вздыхая, глотая слюну, смотрели голодными глазами на сепаратор, примощенный на полке у двери. Вспоминали: подоят, бывало, Майку, процедит мать через марлю парное молочко и, собрав по номерам воронки сепапатора, зальет вершащую его чашу, крутанет ручку и… под пчелиный гул диковинной машинки заструится с одного рожка сизоватый обрат, с другого – желтовато-белые сливки. Ванюшка с Верой, а летом и Танька, тут как тут со ржаными краюхами; плеснет им мать в плошку, – макайте, либо польет свежую голубицу, – ешьте, ребятушки-козлятушки, лакомтесь, да больше не просите. Остальное в туесок берестяной и в подпол на сметану, – отцу на покос, либо на заготовку дров.
Мать еще гоношилась возле печи, а ребятишки уже тихо посиживали на лавке, грустно поглядывали на выскобленную дожелта ножем-косарем, отмашистую столешницу. Выложила мать в мису разваренных окуней, налила запаренную вместо чая древесную чагу, затем, подумав, принесла из кладовки чашку раскисшей брусницы. Печально, с приступившими к глазам слезами оглядела праздничный стол – ни соли, ни сахара, ни корки хлеба, лишь три заплесневелых черных сухаря … Вера завсхлипывала:
– Надоели солены окуни кажин день…
– А вот тятя ваш приедет… – ох, как зуделся язык прибавить соленое-перченое словцо, но сдержалась мать: не ребячьим ушам слушать, да и срам нынче лаяться – празднички великие: воскресенье Вербное, да и Пресвятой Деве Марии явилась ныне Благая Весть: радуйся, мол, Благодатная, Господа понесла…
– А чо папка не едет да не едет… – канючила Вера.
– Ты меня, девка, лучше не выводи, без тебя лихо!..
Мать не сдержалась, ожгла детей осерчалым взглядом, и те испуганно притаились, – мамка чикаться не станет, отвозит мокрым полотенцем и не поглядит, что Благовещенье и Вербное воскресенье. Но мать снова, уже в который раз, спохватилась, виновато, с неутолимой любовью глянула на своих чадушек.
– Мало ли чо стряслось… Може, захворал, а може, дела какие…
– Седни должен подъехать, – степенно рассудил Ванюшка. – Гостинцы привезет. Права ладонь с утра чешется и чешется.
– Ой ти моя… – засмеялась мать. – Рука у его чешется… Ты у нас, как дед Кузя, конюх, тот всяким заморокам верит.
– Сапожки мне сулился привезти… Я же ему помогал на деляне сучки собирать…
– Привезе-от… – невесело улыбнулась мать, – вагон и маленьку тележку.
– А мне халвы привезет, вота-ка, – Вера, дразня брата, хвастливо зацокола языком, игриво закачала головой. – В жестяночке такой с картинкой… Я в нее потом буду куклины сарафаны складывать.
– Ох, голова моя непутевая да от лихоты кругом пошла, все позабыла, – спохватилась мать и вспомнила, что еще накануне, в среду крестопоклонной недели, в средокрестие, размочила жменю лапши, завела плошку теста и, подсластив сахарной пылью, что осела в швах льняного мешочка, испекла три креста. Принесла кресты из казенки, выложила на стол, и ребятишки радостно заелозили на лавке.
– Погодите, не торопитесь, торопыги, – сдержала их мать. – Надо все чин-чинарем, как и положено на Вербное воскресенье.
Жалобным шепотком отмолилась, потом, чтобы отпугнуть греховное унынье, потешить ребятишек, сняла с божницы освященную за ночь вербу, перевязанную цветастой вязочкой.
– Ну-ка, дети мои, открывайте рты поширше… – отщипнула вербные почки и скормила их Ванюшке с Верой.
– Фу, небраво… – малая сморщилась, на заплатку не выберешь.
– А мне дак сладко, – подразнил ее брат. – А это, мама, поче?
– А пото, чтоб не хворать да всяку напасть отогнать, – верба нынче свята… Счас я вас похлещу… Да не пужайтесь, не пужайтесь, – я же легонечко, что поглажу.
Мать охлопала себя пучком вербы, потом – сына с дочкой, распевно пришептывая:
Верба свята, верба свята!
Не я освящаю, Божушка освящает.
Верба – хлёст, бьет да слез.
Верба синя бьет несильно,
Верба красна бьет напрасно,
Верба бела бьет за дело.
Верба – хлёст, бьет до слез.
– Теперичи и вовсе никака холера не привяжется… Ну, можно и крестами отпотчеваться. Тихонечко жуйте: в одном кресте курино перышко, чтоб куры справно неслись, в другом – коровий волос, чтоб Майка ладом растелилась и задоилась, а в третьем… там мой волос, чтоб головушки не болели.
– Мам!.. мам!.. – заверещала Вера. – Мне перышко попалось.
– О, и ладно. Куры будут нёские, а как заклохчет какая, посадим на яйца, цыпок выведем. Будешь пшеном их кормить.
– Мама! – выпучил глаза Ванюшка. – А мне – рыжий волос Майкин…
– Но дак ты же у нас Иван-коровий сын. Не сёдни завтра отелится Майка. Будешь телка пасти… Ну, давайте, ешьте да на речку сбродим.
Скучно ество без хлеба и соли, и подсластиться нечем; поклевали ребятишки словно цыпушки распаренных окуней и несолоно хлебавши квело отвалились от стола. Поиграли на топчане бараньими лодыжками, сморились, угомонились, тут и мать …на Благовещенье грех робить… прикорнула подле.
Дольше спишь, дольше о еде не печалишься, купаешься в цветастых видениях, будто уже в ином вечном свете. Ребятишки просыпались, поворочаются с бока на бок, да и опять задремлют, притулившись к матери, – ослабли, бедные; и проснулось семейство аж на закате, когда солнышко уже клонилось ко сну, оплавив желтоватым, сомлевшим светом ершистую гребенку хребта. Вот и день пролетел, вот и отметили праздничек… Теперь бы повечерять с шанюжками и колотым сахаром вприкуску, да вот печа, что кусать неча.
Взявшись за руки, молча поплелись к реке через мглистую голь распадка, поросшего ирником и осинником. Близенько отошли, и тут остроглазый Ванюшка – накануне-то прямо как в воду глядел – высмотрел, что по заречной хребтине божьими коровками ползут к реке две конные повозки.
– Папка едет!.. папка едет! – распугав предзакатную глушь, оглашенно завопил парнишка и, прыгая, размахивая руками, еще и присказал на цыганский лад, подслушанное у балагуристого папки. – Тятька идэ, черта видэ, мы его съидэ!..
И …откуда силенки взялись… так припустил к реке, что засверкали смазанные дегтем подошвы сыромятных ичижонок, вспузырились вольные сатиновые шкеры и вздыбилась линялая, заплатная шубейка. Следом ударилась и Вера, но тут же и запалилась, захныкала.
С вершины повозки спускались неторопко, звонко натянутыми вожжами мужики сдерживали коней, чтоб не понесло, но ближе к изножью хребта приспустили вожжи, и хлестко под горку срысил пегий жеребец, запряженный в начальственную рессорную бричку, где, вольно расшиперившись, восседал материн сродник Гоша Хуцан, – сомустился по хмельному азарту пострелять на Уде токующих косачей да пошукать в тайге глухарей. Следом за Гошиной бричкой пригромыхала и отцова телега, – поспешала краснобаевская Гнедуха, стосковалась в деревне по вольному таежному выпасу.
Ванюшка, ненасытно глядя во все глаза на отца и дядю Гошу, как бы слышал их разговоры… Разминая отекшие ноги, чтобы мураши в землю ушли, мужики затоптались у реки, грозно вздувшейся, затопившей берега. Отец, сдвинув на индевелые брови полувоенную черную фурагу, озадаченно поскреб сивый затылок. В одичалом и голодном, как зверь, ревучем потоке даже не угадывался брод, рассекавший реку наискось по каменистому перекату, где в сухие лета и воды-то было кочету по колено. Сели мужики на сухую и белесую, лоняшнюю траву и, достав кисеты с махрой, свернули толстые самокрутки, задымили в постное, бесцветное небо, очарованно провожая взглядом стремительную речную течь. Крутя в воронках, пронесло торчащий вверх корнями и сучьями сухой сосновый выворотень.
– М-м-да, Петруха… – Гоша Хуцан зло сплюнул в сторону реки и замысловато матюгнулся, – едрит твою налево, сказала королева, кого я захотела… Счас, паря, в речку соваться – рыб кормить. Да… И чо я поперся, дурак, с тобой?! Талдычили же мужики, что Уда шалит…
– Дак знать бы где упать, соломки б подстелил.
– Тут стели не стели – реку нам не одолеть… Давай-ка, Петро, запалим костерок, для начала ужин сгоношим, зум[6] грам примем.
– И то верно, – охотно согласился отец и присказал обычное. – Чтой-то стали ноги зябнуть, не пора ли, брат, дерябнуть.
– Давай, Петро, сушняк пошукай на костер, а я таган смастерю под котелок. Мяска заварганим…
Но отец уже не слушал Гошу Хуцана, – блуждающий взгляд узрел на другом берегу мать, скорбно темнеющую в тени разлапистого черемушника, к ногам ее сиротливо жались ребятишки. Отец поднялся, сошел к самой воде и громко, чтобы перекричать рев Уды, спросил:
– Ну, как вы там без меня?
– Тьфу! – сухо сплюнула мать, не совладав с досадой, терзающей и томящей душу. – Он еще и спрашиват… бесстыжие твои глаза!.. Тут ребятишки с голоду загинаются, а он, ирод, выгуляться не может…
То ли холодный ветер, слава Богу, остудил и унес поносные слова по стреженю реки, то ли уж отец пустил материну брань мимо ушей, но как ни в чем не бывало опять крикнул:
– Майка-то отелилась?
– Да-а, тебе, отец, хошь наплюй в глаза, все божья роса, – мать заплакала, и у ребятишек потекли слезы по щекам.
– Ты, Аксинья, не думай, что загулял. На рыбалку сбегал. Самый клев… Ладно наудил и продал выгодно… А потом лесхоз турнул на два дня в лес жерди рубить… на огорожу. Так что, ты не думай… Вчера вечером маленько с Гошей посидели…
– Этот идол окаянный кого хошь с пути собьет. Нету на него пропасти…
Гоша смекнул, что баба и до него добралась, а посему и возмутился, но решил Петро оправдать:
– Ты, Ксюша, понапрасну мужика не хай… тоже мне, хаянка!
– А-а-а, вас хай, не хай, что об стенку горох, – проворчала мать. – Черного кобеля не отмоешь добела.
– Ты вот ругашься, а он ить полну телегу харчей наворотил…
– Хошь сам живой обернулся, и то слава богу…
– Все, бедный, переживал: как там Ксюша с ребятишками…
Пока Гоша утешал, тихомирил мать, отец завалил долгую, тонкую березу, смахнул бритким топором сучья, разделся до белых кальсон и вошел в реку, пробуя жердиной глубь.
– Ой, отец!.. – истошно завопила мать. – Не суйся в речку!..
Опоздал ее обережный вопль: шагнул отец от затопленных верб, тут же и ухнул с головой в пучину, и сглотила мужика речка… Бестолко металась по берегу мать, беспамятно вопила Гоше Хуцану, вусмерть перепужав детишек. Вынырнул отец почти на стрежене, уносимый бурливым потоком, стал заполошно молотить руками, выгребая к тальникам. И лишь с полверсты от брода чудом прибился к подмытой и поваленной иве, судорожно уцепился за гибкие ветви, и, очнувшись от слепящего страха, отпыхался, потом, перебираясь от сучка к сучку, выполз на высокий становой берег. Шатко поковылял, хотя хмель с перепугу да в стылой реке махом вышибло; кружилась и ныла голова, перед глазами роились сверкающие красные мухи. Когда посиневший, ознобленно клацающий зубами, притрусил к дороге, накинулся на него Гоша Хуцан:
– О, мама-дура! Куда полез?! Кого… смешить, она и так смешная. Вот уж верно, ума нет – беда неловка…
– Ладно тебе, Хуцан, закрой поддувало – жар высвистит, – огрызнулся отец. – Распазил хайло… Чем лаяться, достань бутылку да налей. Видишь, поди, зуб на зуб не попадат.
– О, это мы, паря, махом…
Выпив, мужики выпрягли коней и, стреножив треногами из ссученного конского волоса, пустили на скудный апрельский выпас. Запалив жаркий костер, варили мясное хлебово, не забывая прикладываться к бутылке. Когда семейство брело к дому, уже долетала хмельная мужичья песнь. Отец, фронтовик, завел боевую, а Гоша Хуцан, хоть и в тылу с бабами воевал, но тоже подтягивал:
Гремя броней, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,
И маршал Жуков в бой нас поведет….
– Вот и прошло Вербное воскресенье, – неведомо кому промолвила мать, когда подошли к дому. – Завтра Страсти Господни…
Утром мать снова явилась к реке, прихватив и ребятишек, которые едва волочили ноги, – со вчерашнего полудня и маковой росинки во рту не ночевало. На соленую рыбу и глядеть не хотят… Отец мотался вдоль берега, высматривая, где помельче, потом сидел у лениво шаящего костерка и глядел мутными, тяжелыми, похмельными глазами в обезумевшую реку, которая неведомо когда и образумится, войдет в берега. Гоша Хуцан, как в ненажорные мужичьи глотки утекло все пойло, подремал у огня, да похмелившись заначкой, еще до солнца укатил в деревню, плюнув на косачей и глухарей.
– Ты уж, отец, больше в речку-то не лезь! – крикнула мать, но отец лишь досадливо отмахнулся.
Бог уж весть, сколь мать торчала на берегу с ребятами и, надсаживая глотку, пытала отца про молодуху, Татьяну, Илью, как тот – легок на помине, долго жить будет, – словно бурятский батыр Гэсэр, слетел с небес на крылатом снежном жеребце. «Есть Бог на земле…» – вздохнула мать, чуя сердцем: Илья выручит из лиха, чего-нибудь придумает, – парень ловкий. Видимо, Гоша Хуцан, спасибочки ему, добравшись до Сосново-Озёрска на своей хлесткой бричке, обсказал Илье горюшко, какое вышло на кордоне, и тот, легкий на подъем, тут же оседлал Сивку и где рысью, где наметом полетел в тайгу.
Илья – рано заматеревший, по-степному скуластый, буролицый, с приплюснутыми губами и курдеватым чубом – ловко соскользнул с коня, привязал Сивку к телеге, потом, увидев на другом берегу родное семейство, весело помахал рукой. Мать ожила, потянулась к Илье – обернулась бы горлицей, перелетела реку и обняла сына – тут же и ребятишки встрепенулись, заверещали на разные лады:
– Братка приехал!.. Братка приехал!..
Илья помялся у реки, качая головой, и вернулся к отцу. Тот виновато, но с надеждой спросил тряским, осипшим голосом:
– У тебя, сынок, ничо там похмелиться нету?.. Прямо голова раскалыватся… Три бутылки вчера с Гошей уговорили.
– Меньше надо пить, отец, – не те годы. Да и кого ты за Хуцаном гоняшься?! Тот, боров, литру засадит и ни в одном глазу. У него сало на брюхе в три пальца… Надо было на похмелье-то заначить.
– Да Хуцан, хитрозадый, одну бутылку в бричке запрятал. Помню, что брали четыре белоголовки… Я пока спал возле костра, Гоша, видно, похмелился и остатки с собой упер. От, паря, жидовска морда: нет бы разбудить меня или оставить. Друг называтся…
– Не переживай, отец, счас буду лечить тебя.
– Ну, дак ты же у нас конский врач по женским болезням, – улыбнулся отец.
– Во-во, хирург, – согласился Илья.
В кожаном подсумке, притороченном к седлу, нашарил мятую походную фляжку и, лихо свинтив пробку, набулькал в приготовленные отцом алюминевые кружки, приговаривая:
– Ладно, начинаем операцию, как это у хирургов: скальпель… спирт… огурец… Ну, отец, и я выпью с тобой для храбрости. А потом уж будем гадать, как речку брать.
Подлечившись, отец сучком пошуровал в костре, и призрачные, едва зримые лопухи огня затрепетали на утреннем ветру. А Илья ходил по берегу – мать напряженно и тревожно следила за сыном – прищуристо и вдумчиво присматривался, прислушивался к бурлящей Уде и о чем-то негромко рядился с отцом, показывая рукой от берега к берегу. До чего уж мужики договорились, бог весть, но мать видела, как отец серчало сплюнул в костер и стал перебирать манатки в телеге.
– Ну, бог не выдаст, свинья не съест, – Илья потрепал жеребца по шее, да и, раздевшись до морского тельника… словно в атаку наладился, безкозырки еще не хватало, вскочил в седло, куда отец подал хольшовый куль с лямками, навроде поняги. Проехал вдоль полой воды, спустился в речку. С натугой одолевая стремительное течение, охлестывающее брюхо, скользя по каменьям, жеребец косым, извилистым путем все же пересек Уду. Мать молила Бога, суетливо и мелко крестясь, ребятишки обморочно следили за братом, а когда Сивка выскребся на берег, запрыгали, загомонили галчатами, а потом кинулись встречать братку. А как он сполз с седла и свалил наземь заплечный куль, Ванюшка с Верой повисли у него на плечах, приткнулась и мать, мокря слезами и без того сырой тельник.
Илья сплавился еще туда и обратно, а в третий раз, для надежности привязав Гнедуху за узду к жеребцову хвосту, перебрался с отцом, прихватив уже все припасы. Навьючив коней, тихонько шли к дому, и матери так хотелось, чтобы дивом дивным, чудом чудным все ее дети – пятеро сыновей и три дочки – сели за один пасхальный стол, обнялись…
– Ну, слава Те Господи, и Пасху Христову, как путние, отведем. Кулич испеку… Да, Илья, что-то Майка не может растелиться. Вроде уж все сроки вышли… Ты уж, сына, погляди…
– От ить верно, а… – засмеялся отец, – пусти бабу в рай, она и корову туда волочит…
Задав лошадям сена и овса, мужики тут же пошли глядеть Майку, и Ванюшка припарился, тоже вроде мужик. Илья помял корове вымя, ощупал живот, заглянул под хвост и беспечно махнул рукой:
– Однако, паря, отелится под утро. Да все вроде ладно. Не первотелка же…
Обрядов церковных Краснобаевы не держались, а и ведала про них лишь набожная мать, да и та их никому не навязывала, а потому, хоть и пошла Страстная седмица скорбного поста, семейство на радостях сладило встречины. И постных, и скоромных наедков теперь хватало, а спирт казеный у вететеринара завсегда под рукой. Мужики выпили, крякнули, занюхали сивушный дух, но разговор застольный не сладился: то ли приморились, то ли помимо их худобожей воли прошепталось прямо в души про Страсти Господни. Петь Илья не собирался, да и какая песня без баяна, но вдруг, о чем-то неведомом закручинившись – видно, томило душу горькое предчувствие короткого века – обнял мать и печально запел про то, как глухой неведомой тропою бежал бродяга глухой сибирскою тайгой:
Умру-у, в чужой земле заро-оют,
Запла-ачет маменька моя-а.
Жена найде-от себе друго-ого,
А ма-а-ать… сыночка никогда-а…
Мать отвернулась, потом, выскользнув из-под сыновьей руки, накинула мерлушковую душегрейку, платок и, все так же не оборачиваясь к столу, вышла из избы. Отец недвижно глядел притуманенными глазами на вялый, желтоватый огонек за протертой стеколкой, словно упрекал Илью: что же ты, сына, душу-то рвешь?!
– Как вы, Илья, с Фаей-то поживаете? – пытливо глядя на сына, спросил отец.
Илья глянул невидяще, поморщился и махнул рукой.
Месяц залил ограду восково-белым свечением, где едва зримо дымится ладаном молитвенная песнь, – не то во здравие, не то за упокой; мать кладет поклоны и ярко блестящим звездам – душам праведных отичей, дедичей, и Млечному Пути – дороге ко Гробу Господню, и слезливым шепотком молится:
– …О всемистиловая Госпоже Владычице Богородице! Воздвигни нас из глубины греховная и избави нас от глада, губительства, от труса и потопа, от огня и меча, от нашествия иноплеменных и междуусобныя брани, от напрасныя смерти, и от нападения вражия, и от тлетворных ветр, и от смертоносныя язвы, и от всякого зла. Подай, Госпоже, мир и здравие рабом Твоим, – Петру, супругу, чадам моим: Степану, Егору, Ильей, Алексею, Шуре, Татьяне, Ивану, Вере да зятю Фелону, да молодухам моим – и всем православным христаном, и просвети им ум и очи сердечныя, яко ко спасению…
Слезно просит мать Царицу Небесную за отца, сынов и дочерей, за Фелона-зятя, за молодух, поминая особо Ильюхину Фаю, а Ванюшка спит на вышке, притулившись к жаркому Илье, но словно от неведомого толчка просыпается, подползает к слуховому окошку, прослыша материн говорок, и видит, как молится мать, как скорбно качается на бревенчатом заплоте, на поленнице дров долгая материна тень, и так жалко матушку, так жалко, что парнишка отползает к войлочному потнику, утыкается лицом в полушубок, заместо подушки брошенный в изголовье, и мочит, солит слезами кислую овчину. Илья спросонок пригребает его к себе, и парнишка затихает, словно влетел с мороза в протопленную избу и прильнул к надежному и теплому печному боку.
Через много лет лишь, бывало, помянет Иван матушку, как и услышит ее шепотливые молитвы, узрит ее побуревшие, облупленные иконы, от которых уже и след остыл; и тут же со свирепым раскаяньем помянется время, когда семья кочевала из Сосново-Озерска в город, когда Иван, уже бойкий студент, под шумок прибрал к рукам медный образок Пречистой Девы и приладил его в общежитии над койкой, где криво-косо висели заморские картинки: поросячьи розовые девахи в темном бельишке, навроде мелко-ячеистой рыбацкой сети, в которой путаются прелюбодеи. О ту пору вышла мода на иконы, как и на голубые, добела протертые на заду и коленях, техасские штаны с коробистыми, лихо завернутыми гачами. Образок Пречистой Девы, приподнявшись на измаянной постели, голой рукой – и не отсохла – сняла себе в дар огненно-рыжая, как лиса на окровавленном закате, настырная и мимолетная Иванова зазноба; и он, как в греховном гное, валяясь на сырой и сбитой в комок простыне, не смог отказать в припадке униженной благодарности и раздирающей его до скрипа зубов вины перед ней, оскорбленной уже и тем, что ничего в Ивановой душе не ворохнулось под утро, светом своим немилосердным выветрившим похотливый пьяный дух. Надо было чем-то отдариваться, коль любви не вышло… Потом он люто ненавидел себя за Пречистую Деву, и не потому что святое вмял в потную простынь – не верил ни в Бога, ни в беса и не кривлялся, изображая из себя богомольца – а потому что рвала душу вина, будто дом свой родной вместе с матерью выменял на беспамятную, звериную ночь с огненной ведьмой. Как в блатной песенке: «…С какой-то лярвой пропивал я отчий дом…» Но, чтобы не спалиться дотла в ненависти к себе, пробовал утешиться хитромудрыми мыслями: дескать, может, растерянной душе рыжей блудни, до треска затянувшей бабий зад синими штанами, и нужна Пречистая Дева, от которой явится спасительное раскаянье. Он еще пытался правдами-неправдами вызволить материн образок, подсовывая вчерашней зазнобе на выбор книги Булгакова и Набокова, за которые на «черном рынке» ломили бешеные деньги; но дева, как собака на сене, лишь учуяла, сколь дорог Ивану медный образок, так уперлась, что и не спихнешь, – может быть, от непереносимой обиды на Ивана за его нелюбь, за то, что не смог хоть через силу проворковать ночью любовные слова, а такое не прощается.
Когда мать доживала свой век у Татьяны, давно уже перекочевавшей в город, где дочь позволила ей держать печатную иконку в посудном серванте рядом с фарфоровой посудешкой, молилась она все же в красный угол, близоруко всматриваясь во вмазанную в стенку вентиляционную решетку; крестилась мать о ту пору вроде по привычке, какая жила с ней от самого рождения, как привычка всякое утро, гожее или непогожее, студенно жгучей водой споласкивать с лица грешные отстатки сна или чесать частым гребнем свои до старости густые, темные волосы. И всякий раз, печально глядя на молящуюся мать, вспоминал Иван, повинно опуская глаза, промотанный им медный образок Пречистой Девы.