июль 1866
Странно, но Роза совсем не страшилась ни побега своего, ни венчания, состоявшегося поздним вечером, почти украдкою, в маленькой лютеранской церкви на Васильевском острове. Вместо матушкиных объятий и наставлений ее сопутствовали просьбы молодого мужа быть осторожной и поторапливаться; вместо дорогих сердцу гостей – незнакомые лица приятелей Шмуэля с университетских курсов. Роза тогда даже имен их не знала. Вместо обручальных колец – пылкие, горячие поцелуи Шмуэлем кончиков ее пальцев. А еще его признания, будоражащие душу и воображение:
– Я люблю вас, Роза. Люблю безумно и страстно. Клянусь, вы не пожалеете, что сделали свой выбор!
А впрочем, те поцелуи и признания куда важнее колец: Роза отвечала молодому мужу влюбленным взглядом, верила ему и была счастлива в той церкви, бесконечно счастлива!
По крайней мере, подвенечное платье она за собой оставила. Шмуэль умолял нарядиться во что-то удобное и практичное, но Роза была непреклонна. Расшитое бусинами платье цвета слоновой кости и белая вуаль, которую она сама наспех прикалывала к волосам шпильками уже в экипаже.
В том же экипаже, после скоротечного венчания, состоялся еще более скоротечный «банкет». Приятель Шмуэля, Сергей Андреевич, просивший называть его по фамилии – Глебов, вынул из-под полы плаща бутылку шампанского и под всеобщий смех и одобрительные возгласы, лихо вскрыл ее, ударом палаша по горлышку. Осколки стекла, брызги, белая пена фонтаном разлетелись во все стороны, перепачкав и нарядное платье Розы, и ее белоснежную вуаль. Но мужчинам, конечно, не было до этого дела, да и сама Роза, поддавшись необъяснимому веселью, только смеялась – громко, бесстыдно, запрокинув голову и за шею обнимая своего молодого мужа.
– Пожалуйте, Роза Яковлевна, специально для вас припас! – Глебов добыл откуда-то еще и бокал, а наполнив его до краев, подал новобрачной.
Роза замешкалась, но совсем ненадолго. Спиртного она до этого не пила, даже не видела столь близко наполненных рюмок. Однако побег из дому и так уже перевернул ее жизнь с ног на голову. Она теперь взрослая! Она жена. Она сама себе хозяйка и не обязана соответствовать матушкиным представлениям о благочестии! Махнув на все рукой, Роза чуть пригубила вино – и ей сделалось еще веселее, и в голове зашумело от радости и предчувствия новой прекрасной жизни.
Это был превосходный вечер. Безумный, сумасшедший, дьявольский и бесстыдный – но самый лучший из всех вечеров, пережитых Розой. А после, разумеется, ночь с любимым, пылкая и страстная. Оказалось, то, что происходит в спальне между влюбленными, вовсе не так страшно, как, основываясь на слухах и обрывках разговоров взрослых, думала Роза прежде. И что без обязательных в таких случаях советов матушки Роза вполне способна догадаться, что делать. Это только усилило ее уверенность, что все у них со Шмуэлем будет прекрасно – куда лучше, чем до сих пор.
И пробуждение ее было прекрасным. Июльское утро, солнечное и светлое. Пока жила в родительском доме, Роза не имела горничной – а тут причесывать и одевать ее явилась миленькая румяная крестьянка Нюрочка. Она-то и подсказала, что господа уже позавтракали и ушли на прогулку, а в доме осталась только Валентина Михайловна, которая завтракает нынче в саду. Роза тогда несказанно обрадовалась. Ведь, значит, у нее появится подруга! И скорее помчалась в сад.
И Валентина тоже как будто была ей рада. Так казалось поначалу. Угощала пирожными с лимонным кремом и рекомендовала пить на завтрак кофе, а не чай. Но Розу расстроило уже то, что Валентина Михайловна оказалась несколько старше, чтобы стать ей подругой. Даме было уже за двадцать, а то и все двадцать пять. Еще Розе не понравилось, что дама была очень уж красива. Слишком, с перебором. Нет, Роза не завидовала, ничуть! Себя она считала девушкой очень хорошенькой, и имела тому немало подтверждений. Роза имела выразительные темные глаза, пухлые губки, изящные черты лица и тонкую талию. Это ли не повод считаться хорошенькой? Но красота Валентины была другой. Таких, как она не называли симпатичными или хорошенькими – нет. Ради таких убивали на дуэлях и стрелялись сами. Посвящали таким тома стихотворений и не забывали всю жизнь, поговорив один вечер. Ради таких начинали войны и бросали к их ногам целые царства.
Вряд ли Роза поняла всю суть Валентины Журавлевой, едва ее увидела, но, без сомнений, почувствовала очень хорошо. И тотчас невзлюбила.
А после Роза заметила, что и радушие Валентины напускное, неискреннее. И первый болезненный укол Роза получила, когда новая знакомица спросила прямо и без тени смущения:
– Долго ли вы намереваетесь гостить у Сергея Андреевича, милочка?
И от обращения этого, и от тона, обманчиво-дружелюбного, Роза признаться, растерялась. Уже чувствовала, что не следует быть с этой дамой откровенной, но зачем-то стала отвечать искренне, как думала.
– Прово… я не говорила еще Шмуэлю, но я намереваюсь написать матушке и батюшке и чистосердечно во всем признаться. Надеюсь – да нет же – я уверена, они простят нас и помогут Шмуэлю встать на ноги.
– Кто ваш отец?
– Батюшка занимается банковским делом, а братья работают с ним.
– О… – вскинула брови Валентина. Ее красивые губы изогнулись в неискренней улыбке: – так Шмуэль весьма выгодно женился?
Розу бросило в жар. Она буквально почувствовала, как пылают ее щеки. И с той поры уж окончательно стало ясно, что дружбы не сложится. Роза изо всех сил пыталась держать себя в руках, быть холодной и высокомерной, как эта дама. Но получалось плохо.
– Что вы! Банк батюшки совсем невелик… мы не богаты… У нас всего пять комнат и одна служанка… А матушка сама готовит обед!
– Право слово, охотно верю вам, дитя! – рассмеялась Валентина и, слава богу, прекратила поток излияний Розы – не то бы она еще много рассказала, чего не следует. – Шмуэль любит вас, это очевидно. Видели бы вы, как теплеет его взгляд всякий раз, как он о вас рассказывает. Я всего лишь хотела сказать, милочка, что было бы хорошо, если б ваш батюшка и правда вас простил. Любовь любовью, но нищета убивает все чувства.
– Но Шмуэль не нищий! Он учится на доктора и дает частные уроки. Мы не пропадем!
– Шмуэля исключили еще весной, – холодно пресекла ее Валентина. – Разве он вам не сказал? Впрочем, уже вижу, что не сказал. Досадно. Не выдавайте, что это я вам все разболтала, милочка. Не желаете прогуляться со мной по саду? Здесь прекрасные виды.
– Нет! – резче, чем следовало, огрызнулась Роза.
Валентина поняла ее правильно, хмыкнула напоследок, и с той поры они беседовали крайне мало. Неизвестно, что Валентина, а Роза нарочно старалась избежать встречи с этой высокомерной и злой дамой. Зато некоторое подобие дружбы сложилось у нее с горничной Нюрой, бывшей крепостной, ее ровесницей.
Виды в усадьбе Глебовых, точнее на даче – как называли ее все здесь – были и правда чудесные. Небольшой, но уютный каменный дом, огромный сад, выходящий к Черной речке, пригорок с беседкой, откуда по вечерам можно слушать музыку и любоваться фейерверками, что запускают в саду господина Излера. Розу все здесь приводило в восторг!
Но более прочего ей полюбился закуток сада с оранжереей, где садовники выращивали самые настоящие розы. Девушка прежде и подумать не могла, что эти цветы – ее любимые цветы – можно вывести здесь, в Санкт-Петербурге, с его переменчивой погодой, вечными дождями и почти полным отсутствием солнца. Но оказалось, что можно. Батюшка Нюры был одним из садовников, и молоденькая горничная немало знала об уходе за цветами – чем охотно делилась с любопытной Розой. В награду же та читала служанке вслух свои любимые романы, пока та была занята шитьем да уборкой. Библиотека на даче Глебова была превосходной, и скучать Розе не приходилось.
Тем более что, хоть и не сложилось с подругой, Роза была уверена, что друзья Шмуэля станут прекрасными друзьями и ей. Так она думала поначалу и, в отличие от знакомства с Валентиной, предпосылки к тому были отличные.
Взять хотя бы то, что мужчины в этом доме преспокойно вели разговоры о делах хоть в столовой за обедом, хоть в гостиной за чаем. Хоть на прогулке, хоть за вечерним любованием фейерверками. Отец и братья Розы много работали, постоянно были заняты – но все их совещания проходили исключительно за дверьми кабинета. Покуда Роза с матушкой и их единственной служанкой готовили обед или занимались шитьем. Это казалось естественным, самым обычным порядком вещей.
В доме же Глебова все важные вопросы, и даже политика, обсуждались прямо при ней! И при Валентине. Хоть та и морщила носик да чаще уходила. Роза же буквально потрясена была таким доверием. Ее считают достойной. Равной. И принимала она это, разумеется, только в положительном ключе: такое отношение ей льстило.
Что до самих разговоров, то она слушала мало. Пыталась вникнуть, конечно, но большая часть усердий уходила, чтобы унять трепет от того, что ей просто позволили здесь быть. И чтобы лицо ее выглядело одухотворенным, вдумчивым, соответствующим их речам. Роза мало слушала и мало понимала, но смотрела на мужчин, на любимого, восхищенными глазами и точно знала, что они необыкновенно умны, просвещены и высоки помыслами. И, увы, что даже ее батюшка не сравнится с ними, не говоря уже о братьях.
Розе бы хотелось понимать, о чем они говорят, очень хотелось. В порыве она давала себе зарок нынче же вечером начать читать ту книжку Бакунина, что настойчиво рекомендовал Шмуэль. Роза даже брала ее в руки и успевала осилить одну-две страницы – прежде, чем ее начинало клонить в сон. Или же приходила Нюра и уговаривала прочесть вслух хоть небольшой отрывочек из того романа про запретную, но пылкую любовь, про дальние страны и приключения. Нюра тоже очень полюбила те романы, оттого их дружба крепла.
* * *
В доме Глебова все время были люди – его друзья, приятели, какие-то женщины. Роза даже не с первой недели смогла разобрать, кто гостит здесь постоянно, как они со Шмуэлем, а кто лишь навещает. Но вскоре кое-как разобралась, кто есть кто. Валентина – жена Глебова. То ли венчаная, то ли нет – оба они смысла церковному венчанию как будто не придавали. А Глебов, после нескольких опустошенных в веселой компании бутылок шампанского, так и вовсе кричал, что освещенные церковью браки – это пережиток консервативного прошлого, что браки должны кануть в Лету, а мужчине и женщине ничего не мешает быть вместе, если они любят друг друга. Впрочем, если уже не любят, то так же легко и без упреков следует и расставаться, ибо никто друг другу не принадлежит.
Что Розу поразило тогда и оставило неприятный осадок – Шмуэль вдумчиво, как будто это давно усвоенная истина, кивал в так его словам. Он был с Глебовым согласен в этом вопросе. Молчаливо соглашалась и Валентина, и третий завсегдатай их дружеской компании – господин Лезин, Гершель Иосифович, художник.
Все трое мужчина крепко дружили и, надо думать, знали друг дружку давно. Хотя Роза слабо понимала, что у них может быть общего.
Глебов до ужаса не любил, когда упоминают его графский титул и дворянское происхождение, но был он самым настоящим русским барином. Статный, высокий, русоволосый, тридцати с небольшим лет. Он даже не чурался носить небольшую окладистую бородку, хоть в их среде интеллигентов было принято бриться начисто. Одевался с шиком, вел себя вальяжно и, разумеется, вполне справедливо считался лидером. Осиротел давно уж, а потому никто ему был не указ. Судя же по богатству дома, великолепию сада и невообразимой щедростью, с которой он сорил деньгами, Сергей Андреевич Глебов был еще и сказочно богат.
А еще Глебов владел типографией, писал очерки и иногда стихи. Весьма ладные, только очень скучные: что-то про крестьян и царя.
Шмуэль Гутман, возлюбленный, а теперь и законный муж Розы, был из иудеев. Но не строгий и не упорный в своей вере, как, скажем, дедушка Розы, который все никак не мог простить батюшке, что тот крестился в лютеранской церкви сам и крестил в ней же своих детей. Перед нею, Розой, батюшка не отчитывался, но сама она разумела, что сделал он это для облегчения ведения дел. Дедушка же это считал самым настоящим предательством, и знаться с единственным сыном, Яковом Бернштейном, давно уж перестал.
Шмуэль был не таков. Тоже осиротевший: мальчиком его приютила дальняя родня в Петербурге. Но теперь муж с ними связи не поддерживал, не объясняясь с Розой о причинах. Но она знала, что жизнь его была тяжкой и полной лишений. В университет его приняли с третьего, кажется, раза – конечно же только из-за вероисповедания, ведь иудеев допускается принимать в университеты лишь в определенном количестве. Наверняка из-за вероисповедания он был и исключен. Хотя Роза не смела пока что задавать прямых вопросов.
Валентина посмеивалась над нею и ее наивностью, но Роза все равно верила Шмуэлю. Верила, что он сам все ей расскажет о причинах. Или же вернется в университет. Быть может, потому и ей ничего не сказал – что рассчитывает вернуться в самом ближайшем будущем и не хочет беспокоить Розу понапрасну. А Валентина только рада их рассорить!
Роза верила Шмуэлю. И, конечно же, любила его безумно. Шмуэль, может, и не был красавцем, как Глебов: ростом невысок и узок в плечах, волосы имел редкие, и уже начавшие седеть в его неполные тридцать. Но Роза любила его не за красоту.
И Шмуэль, как и Глебов, тоже имел некоторое отношение к искусству: он увлекался фотографией. Собирал журналы по фототехнике и даже раздобыл где-то настоящий фотографический аппарат, хоть и стоят они огромных денег. Аппарат представлял собою большую металлическую коробку с забавной гармошкой внутри, которую Шмуэль называл «фокусировочный мех». Коробку он носил на широком ремне через плечо и брал ее на прогулки всякий раз, чтобы запечатлеть Розу. Шмуэль и заговорил с нею впервые когда-то, сказав, что у нее необыкновенные глаза, и она непременно должна позировать ему…
Роза и до того знала, что она красива, и не была очень уж падка на комплименты. Однако перед речами Шмуэля, перед его горящим взглядом отчего-то устоять не смогла. И фотографический аппарат, опять же. Такая диковина! Человек, умеющий с ним обращаться, просто не может быть заурядным! У Розы прежде не было ни одной фотокарточки с изображением себя – а теперь их ворох… И разглядывая мутные, черно-белые снимки, глядя на себя глазами Шмуэля, Роза всякий раз почти что с удивлением ловила себя на мысли, что он ведь и правда ее любит. Да, любит.
Что касается третьего завсегдатая мужской компании, господина Лезина, то он был связан с миром искусства напрямую. Гершель Иосифович зарабатывал на жизнь тем, что писал портреты и немного пейзажи. В Музы себе выбрал, разумеется, красавицу Валентину с ее точеным римским профилем, фарфоровой кожей и золотистыми волосами. Но щедро расточал комплименты и Розе. По правде сказать, именно его Роза считала самым большим повесой в компании и сторонилась. Лезин тоже был из иудеев, но на Шмуэля был совершенно не похож. Высокий, плечистый красавец с черными кудрями и черным же глубоким взглядом. Однако что-то в этом взгляде, в его повадках, в его по-кошачьи неслышных шагах и тихих замечаниях пугало Розу. Заставляло сжиматься все внутри и сводить разговоры на нет, едва он обращался к ней. Из всей компании Лезин, пожалуй, нравился ей меньше всех. Конечно же, не считая Валентины.
Петербургская одиночная тюрьма «Кресты» заведением была уникальным. В только что отстроенную, сюда уже запустили электрическое освещение, наладили мудреную систему вентиляции, а к зиме должны были запустить водяное отопление. Условия, в которых заключенные содержались здесь, были зачастую получше, чем те, что ждали их дома. Если, конечно, дом у местных обитателей вообще был. А впрочем, тюрьма была для уголовных преступников: абы кого здесь не запирали – следовало «постараться».
– В газетах пишут, наши «Кресты» самая образцовая тюрьма в Европе, – хмыкнул своим мыслям Кошкин, оглядывая через зарешеченное окно просторный тюремный двор с церковью. – И самая большая. Читали, Кирилл Андреевич?
Господин Воробьев налаживал треногу для фотографического аппарата, покуда ждали, когда стражник приведет Йоханнеса Нурминена в допросный кабинет. Ждали уже порядочно времени, и Кошкин – от скуки – сам попытался завязать разговор. Что он за человек, этот Воробьев, Кошкин до сих пор плохо себе представлял. Понял только, что специалист он хороший – но до крайности неразговорчивый.
Воробьев и на прямой вопрос лишь пожал плечами, не ответив даже междометием.
Но и Кошкин сдаваться не собирался: ему с этим господином служить бок о бок, в конце концов. Кивнул на фотографический аппарат:
– Трудно ли с этим чудом техники обращаться? – спросил, глядя на сведенные над переносицей брови Воробьева.
Тот снова подал плечами, но ответил на сей раз:
– Не очень. Лишь выдержка нужна, терпение и знания в области химии, чтобы суметь фотокарточки проявить.
– Где вы этому учились?
– На курсах при университете.
– При университете? – снова улыбнулся Кошкин. – Каким же ветром вас, любезный, в полицию занесло после университета?
– А вас? – парировал тот, неожиданно переведя на Кошкина прямой и уверенный взгляд.
Взгляд не был ни угрожающим, ни дерзким, однако ж совершенно точно, что Воробьев его не боялся. Даже тени заискивания в том взгляде не нашлось. Хоть и был он ниже Кошкина по чину да по должности.
Одевался Воробьев только в гражданское, но одевался просто, без намека на какой-либо шик. Но одевался аккуратно, с присущей ему тщательностью. В полиции таковых господ было немного, а потому Кошкину все любопытней делалось, откуда он здесь такой взялся. Словно гимназист со скрипочкой в футляре, заблудившийся да по случайности забредший в темную подворотню вместо своей консерватории.
Но за откровенность, вероятно, следовало платить откровенностью.
– Отец ходил в полицейских урядниках, навроде того Антонова из Новой деревне, – изучающе глядя на Воробьева, признался Кошкин – хоть и признавался в том редко. – Сгинул в поножовщине, когда мне и пятнадцати не было. У меня, видите ли, Кирилл Андреевич, и вопросов не вставало, где служить: мать и малолетняя сестра остались, я – единственный кормилец. Приняли на побегушках работать из доброй памяти к отцу – и на том спасибо, вовек не забуду. Потом уж по накатанной пошло. А университет… тут случай помог выслужиться. О Шувалове, наслышаны, небось?
– Я слухов не слушаю, – Воробьев столь же бесстрастно отвел взгляд к своей треноге и вновь начал что-то налаживать и подкручивать.
Ну разумеется, гимназист со скрипочкой никогда не признается, что слушает сплетни. Быть может, кстати, и правда не слушает. Едва ли Воробьев происходил из благородного сословия, но точно был из среды интеллигентов, и низостей даже в пьяном угаре не совершал. Кошки не сомневался, что история Воробьева на его собственную историю ничуть не походит.
Так и было.
– Что ж, если вам угодно знать, Степан Егорович, то о полицейской службе я никогда не помышлял. Самому странно, что я здесь, – кажется, впервые за время знакомства Воробьев скупо улыбнулся уголком рта. – Меня всегда интересовали естественные науки, химия, прежде всего, за которой, уверяю вас, стоит большое будущее.
Оторвавшись от фотографического аппарата, Воробьев вдруг взглянул на свои руки, заставив и Кошкина обратить внимание.
– Видите?
Пальцы его, сухие, длинные, как и он сам, сплошь были изъедены шрамами, как от ожогов:
– Это все реактивы, – пояснил он, – опасные штуки, не игрушки. – Когда мне было пятнадцать, я поджег дом – случайно, разумеется, – он поправил очки. – Две комнаты выгорело. В расчётах пропорций добавления селитры немного ошибся. Матушка тогда обозлилась и повыбрасывала все мои склянки. Но батюшка ее урезонил и накупил в два раза больше всего. А после оплатил мою учебу в университете. Он инженер, весьма уважаемый человек в своей области. – Воробьев вновь глянул на Кошкина. – Считаю нужным заметить, что с тех пор я столь крупных просчетов в формулах не совершал.
– Хочется вам верить… – пробормотал Кошкин.
– Уже после учебы, когда мне предлагали остаться на кафедре, я понял, что пустыми опытами мне заниматься скучно. Я не теоретик, увы. И внезапно выяснилось, что именно при раскрытии уголовных преступлений есть масса возможностей найти применение моим химическим экспериментам. Кроме того, департамент полиции эти эксперименты еще и финансирует весьма щедро.
Кошкин хмыкнул, кажется, вполне удовлетворенный.
– Что ж, желаю вам удачи на этом поприще. Однако ж, если кроме экспериментов, вас интересует повышение по службе, то раскрытие громкого дела заметно бы этому поспособствовало. Это и, разумеется, женитьба. Департамент полиции по какой-то причине полагает, что женатые люди более благонадежны…
Кошкин вновь хотел усмехнуться – но не стал. Как-то странно Воробьев дернулся при словах о женитьбе. Неловко поправил очки и отвел взгляд. Неожиданно сбивчиво, будто оправдываясь, сказал:
– Я женат. Супруга в отъезде сейчас… гостит у родни.
Кошкин только что видел его руки, и совершенно точно обручального кольца Воробьев не носил. Давно уж: даже следа от него на загоревшей летом коже не нашлось. Но застревать на явно неприятной теме, он, разумеется, не стал – тем более, что со скрежетом провернулся в замочной скважине ключ, и стражник ввел арестанта Йоханнеса Нурминена.
* * *
Садовником Аллы Соболевой оказался статный русоволосый детина лет двадцати пяти с волевым лицом, которые так нравятся женщинам, хмурым взглядом и упрямо сомкнутыми губами. Но на вопросы отвечал исправно и, вроде, не юлил.
– Ей-богу не убивал хозяйку, чем хотите поклянусь, Ваше благородие, – повторял заученно, но твердо.
Глядел больше в пол, а не на собеседника: Кошкин не мог понять, то ли от стыда он глаз поднять не смеет, то устал уж доказывать сказанное по всем инстанциям.
– Мы с сестрою и дочкой ейной во флигеле живем, он к хозяйскому дому примыкает. Спасибо хозяйке-барыне, жить дозволила и денег за то не брала. Я всем ей обязан, всем! У меня б и рука не поднялась… ей-богу, Ваше благородие… Рано утром в тот день я сестру на вокзал свез… да торопился вернуться: май стоял, работы по саду много. Да только там же, на вокзале, привязалась ко мне цыганка, как банный лист – так и шла за мной, долго шла. Разговорами донимала. Порча, говорит, на мне, злые люди прокляли. Все за руку цеплялась и глазищами своими черными на меня смотрела. А потом… не помню ничего. Очнулся уже в трактире незнакомом. Как туда дошел – вот вам крест, Ваше благородие, не помню! И пьяный в стельку оказался, стыдно сказать… Тотчас до дому и поспешил – а там, на пороге, уж городовой дожидается. Арестовали. Сказали, три дня меня не было, по всей столице искали. А сестра давно приехала, и хозяйка, Алла Яковлевна, того… мертвая.
Пока садовник говорил, Кошкин и сам глядел на него хмуро, недоверчиво. Какая-то цыганка еще взялась. Врет или правду говорит? Кошкин бросил пару раз взгляды на Воробьева, но тот эмоций по поводу услышанного не выказывал.
– Как выглядела цыганка? Опишешь?
– Обыкновенно… юбка красная, шаль. Глазищи черные.
– Молодая, старая?
– Старая, в морщинах. Но бежала за мной, как молодая – шустро.
– С какого вокзала сестру провожал?
– С Финляндского.
Тщательно записав все услышанное в блокнот, выждав время и дав арестанту перевести дух, Кошкин негромко и невзначай спросил вдруг:
– Так, раз ты не помнишь, где трое суток был, что делал – может, все-таки до дому добрался, да и стукнул хозяйку по пьяни? Нечаянно. Могло ведь такое быть?
Арестант, хоть и так смотрел в пол, поник головою еще ниже. Обхватил ее обеими руками так, что аж костяшки пальцев побелели.
– Может, и так… – донеслось от него едва слышное.
Кошкин хорошо понимал, что допрашиваемый на грани, что и сам уж почти верит, что злодеяние он и совершил. Надави Кошкин чуть сильнее, по-настоящему, должно быть, Нурминен и признался бы во всем прямо сейчас. Однако Кошкин не стал этого делать. Отступил. Вместо того, чтоб дожать, перевел тему:
– Ты в самом хозяйском доме часто бывал:
– Приходилось… – отозвался арестант, и сам удивленный, что Кошкин отступил. – Родня к ней наведывалась нечасто, а другой прислуги, кроме нас с сестрой барыня не держала. Так что я и за садовника, и на все руки – то починить, то приколотить, то печь истопить, то дров натаскать. Дом старый, за ним догляду много надобно.
– Припомни-ка, решетку, что в винный погреб ведет, часто ли запирали?
Арестант крепко задумался. Потом уверенно мотнул головой:
– Да я и вовсе не видал, чтоб решетка заперта была. Алла Яковлевна до вина не охочая, но сынок ее младший часто наведывался, да и друзья-приятели его. Шуму от них всегда много и мусору.
– Часто сынок с приятелями захаживал?
– Раз в пару недель заезжал исправно. Но не предупреждал никогда, как снег на голову. И ненадолго. Что надо заберет – и нет его.
– Еще кто к хозяйке заезжал?
– Дочка заезжала. Та аккуратная, каждую субботу к полудню, как часы. Весь день с матерью просидит, заночует, а поутру, в воскресенье, вместе в церкву едут на коляске. Уж оттуда Алла Яковлевна сама добиралась, на извозчике.
– Своего выезда не держала? – удивился Кошкин.
– Держала… когда надо, я и лошадьми правил. Да только последние полгода уж, с прошлой осени, взялась на извозчике кататься, куда надо. Или ж пешком, если недалече.
– И часто она вот так выбиралась, в одиночку? – призадумался Кошкин.
– Бывало…
Кошкин сделал пометки в блокноте.
– А старший сын? Заезжал?
– Денис Васильевич? Редко. Денис Васильевич сам в делах все время: если что нужно хозяйке, посыльного отправлял. Но уважал он матушку сильно – а та его. Аж светилась, когда старшой сынок наведывался. Вечно сестре наказывала пирогов готовить столько, сколько и за неделю не съесть.
– А младшим, что же, она не так радовалась?
Арестант, звякнув цепью, развел руками:
– Денис Васильевич – человек серьезный, занятой. А младший ее беспутный малый, уж вы простите меня за прямоту. Одни волнения матери приносил, а друзья его приятели и того хуже.
– А дочка?
– Александра Васильевна? От нее хозяйка уставала шибко. Та сядет подле нее с шитьем и все рассказывает что-то – а Алла Яковлевна только на часы смотрит и вздыхает. Ей бы роман почитать или в окошко поглядеть молча – это барыня любила.
– А отчего бы вслух не попросить дочку роман почитать?
– Алле Яковлевне не нравилось, как та читает. Говорит, что без выражения, без чувства. Александра-то Васильевна, бедная, аж в слезах иной раз, от нее выбегала – так доймет девицу придирками.
– Выходит, с норовом хозяйка твоя была? – прищурился Кошкин, довольный, что разговорил молчуна. – И к тебе придиралась?
– Ко мне? Нет, Ваше благородие, со мной да с Маарикой ласкова была, слово грубого не скажет. Да и дочку она любила, сердце за нее болело. Каждый раз, как поссорятся, плакала да корила себя, что непутевая мать. Я так разумею, Ваше благородие, Алла Яковлевна утомлялась ее обществом, да и все тут. Александра Васильевна ведь и сама, того… как дитя малое рассуждает.
Кошкин промолчал. Но он прочел достаточно из дневников Аллы Соболевой, а потому весьма справедливо полагал: уж кому-кому, но не этой даме уставать от чьей-то наивности. Хотя, быть может, время меняет людей.
* * *
Тщательно все записав, Кошкин переглянулся с Воробьевым, эмоций которого снова не смог прочесть, и перешел к последнему, наиболее важному вопросу.
– Надпись на стене в садовницкой довелось тебе увидеть?
– Нет… Но говорят, хозяйка там имя мое написала. Кровью, – понуро признался Ганс.
Кошкин без ответа прошел к окну, задумчиво выглянул во внутренний двор и спросил, будто бы озвучил мысли вслух:
– Вот я и думаю все – отчего кровью? Что же, в твоей садовницкой карандаша не нашлось? Или, скажешь, грамоте не обучен?
Обернувшись, он смерил садовника взглядом, уверенный, что на безграмотного чурбана тот не похож. Да и дочка Соболевой что-то же в нем разглядела? А дамочка она, может, и наивная, но глубокая: одной лишь только внешности садовника ей было бы мало, чтоб влюбиться.
– Обучен, – нехотя подтвердил арестант. – Но карандашей в садовницкой не держал отродясь! К чему? Там только инструмент. И флигель мой рядом совсем, если что писать понадобится.
Кошкин кивнул, делая вид, что верит. Спросил последнее:
– Кто это с хозяйкой сотворил, как полагаешь? Если и впрямь не ты?
И впился в садовника придирчивым взглядом, ожидая, что тот себя чем-то да выдаст. Ведь и правда – кто, если не он? Но арестант на сей раз молчал долго. И имен своих подозреваемых не назвал, и однозначно убедиться Кошкину в своей виновности не позволил.
Ганс уже подписал (не читая) листы протокола допроса, и Кошкин складывал их в папку, чтобы позже подшить к делу, когда – впервые с момента появления здесь Ганса – услышал голос господина Воробьева:
– Степан Егорович, могу ли я задать один вопрос арестованному?
– Задавайте, – немало удивился Кошкин. Он уж было подумал, что Воробьеву это дело ничуть не интересно.
Тот кивнул, одернул полы сюртука внутренне собираясь и выдавая, что не так уж он хладнокровен, как пытается казаться. Напрямую общался с заключенными господин Воробьев, судя по всему, в первый раз.
– Господин Нурминен, приходилось ли вам что-то жечь в помещении садовницкой?
Вопрос поставил Кошкина в тупик. Он нашел опалённые обрывки письма? Пепел? И молчал до сих пор?
Но садовника вопрос не удивил – его мысли явно были заняты другим, более в его положении насущным. Потому, не раздумывая, мотнул головой:
– Нет, что вы, Ваше благородие. В садовницкой ни оконца, ни форточки: весь дым в хозяйский дом бы потянуло, Маарика, сестра моя, ругаться бы стала.
– А свечи там на что лежат? – усомнился Воробьев. Кошкин молча наблюдал.
– Лежат, да я редко поджигал их, говорю ж. Завсегда лучше светильник масляный. И сподручней, и копоти меньше.
Более Воробьев ничего уточнять не стал, а Кошкин записал дополнительные показания в протокол. Хотел позже, как выйдут из «Крестов», непременно выспросить, к чему это, собственно, было – да тут арестант сам задал вопрос, заставший Кошкина врасплох.
– Ваше благородие… – обратился Ганс негромко и совсем поникнув головой, – тот второй, становой пристав, сказал, что если я чистосердечно признаюсь, будто хозяйку убил, то меня не повесят – на каторгу отправят. Вы как думаете – признаться?
* * *
Из допросного кабинета Кошкин вышел первым и шагал скоро, размашисто, будто убежать от товарища по службе пытался. Не учел только, что обратно им ехать в одном экипаже, и все равно пришлось Воробьева дожидаться.